Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сергей Наровчатов, вспомнив 1945 год, но не зарево победных салютов, а фронтовую обыденность и сознание, что все только начинается, все впереди: «Тогда — то главное случится!..», поймет: «И мне, мальчишке, невдомек, / Что ничего не приключится, / Чего б я лучше делать смог. / Что ни главнее, ни важнее / Я не увижу в сотню лет, / Чем эта мокрая траншея, / Чем этот серенький рассвет».

И Григорий Михайлович Поженян (1922–2005) скажет, спустя долгое время, что лучшие годы проведены на войне, не захотев, не сумев оторвать свое нынешнее сознание, верней, подсознание от былого: «Мне сказали: / — Взорвете понтон / и останетесь в плавнях для связи. / …И остался один во вселенной, / прислонившись к понтону щекой, / восемнадцатилетний военный / с обнаженной гранатной чекой. /…Так безногому снится погоня, / неразлучная с ним навсегда».

Напротив, Александр Петрович Межиров (р. 1923) жестко зафиксирует различие между его книгой 1947 года Дорога далека и Ветровым стеклом, сборником 1961-го, в котором он «в ранг добра возвел, прославил / То, что на фронте было злом». То есть изменилось само отношение к войне? Да: «Дорога далека была / Оплачена страданьем плоти, — / Она в дешевом переплете / По кругам пристальным пошла. / Другую выстрадал сполна / Духовно. / В ней опять война. / Плюс полублоковская вьюга. / Подстрочники. Потеря друга. / Позор. Забвенье. Тишина». Но сопоставив, даже столкнув два душевных своих состояния, Межиров тут же и признается в их неразрывности: «Две книги выстраданы мной. / Одна — физически. / Другая — / Тем, что живу изнемогая, / Не в силах разорвать с войной».

А Юрий Давыдович Левитанский (1922–1996) прямо заявит, что хочет забыть, забыться и, кажется, едва не добивается своего: «Ну, что с того, что я там был. / Я был давно. Я все забыл». Однако сама настойчивость самоуговора опять-таки даст понять, что отречение — невозможно. «Я все избыл. Я все забыл. / …Ну, что с того, что я там был / в том грозном быть или не быть. / Я это все почти забыл, / я это все хочу забыть»… «Почти», «хочу» — сопротивление слабеет. И вот: «Я не участвую в войне — / она участвует во мне».

Никуда не денешься. Самойлов говорил, что писателем его сделала война, хотя сам во время войны стихов почти не писал. Твардовский через двадцать лет после победы размышлял о словно бы полукощунственной связи творческого счастья и народной беды: «…Подумать, что осуществлением этой вещи (Василия Теркина. — Ст. Р.) я обязан этой ужасной войне. Но тем, что пережил эту ужасную войну, я обязан Теркину. Счастливчик — можно сказать, но что же тогда сказать о Симонове, которому без войны не видать бы своего литературного „Клондайка“. Но и война не сделала из него художника».

Несправедливо. Одного только «культового» стихотворения Жди меня (1941), обращенного к жене, актрисе Валентине Серовой, которое, будучи напечатано в Правде, всеофицерски, всесолдатски, всенародно прославило Симонова, хватило бы, чтоб возразить Твардовскому. А сильных стихов военной поры не так уж и мало, и они, при сдержанно уважительном отношении, которое заслужила симоновская проза, шаг за шагом отвоевывавшая новые плацдармы для расширения области правды о войне, — лучшее из всего, созданного им. Да и как-то не лепятся к образу джеклондоновского золотоискателя стихи того же 41-го года Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, где обласканный властью — как уже и Твардовский — поэт признается, что открыл наконец для себя подлинную Россию: «Ты знаешь, наверное, все-таки родина — / Не дом городской, где я празднично жил, / А эти проселки, что дедами пройдены, / С простыми крестами их русских могил. / Не знаю, как ты, а меня с деревенскою / Дорожной тоской от села до села, / Со вдовьей слезою и с песнею женскою / Впервые война на проселках свела».

Чувство России, родины. Чувство свободы. То, что далеко не всегда совпадает, но, совпав, как раз и способно ощутить несовместимость этого цельного чувства с системой, которая не только не помягчала к концу войны, но, и прежде жившая по законам военного времени, объявившая гражданской добродетелью подозрительность и доносительство, лишь утвердилась в своей репрессивной сущности. «Он хочет знать, что было здесь, / когда мы были там», — писал в 1946-м Семен Петрович Гудзенко (1922–1953) о таком же, как он сам, воротившемся фронтовике, полагая, будто имеет право предъявлять свой счет. Но на деле это им предстояло держать ответ, сдавать экзамен.

Гроссмановский Греков погиб, но, случись иначе, был бы арестован по доносу Крымова. Виктор Некрасов в финале повести оставил своего Митясова лишь со слабой надеждой, что — обойдется, что его представления о справедливости победят, однако надежды мало. Это — вымышленные герои, которым авторы вольны выбрать судьбу. Но вот реальный поэт Михаил Исаковский, сталинский песнопевец («Мы так вам верили, товарищ Сталин, / Как, может быть, не верили себе»), тоже пишет о возвращении, и на этот раз настроенный отнюдь не по-гроссмановски или хотя бы по-некрасовски оппозиционно. Создает свое единственное великое стихотворение, Враги сожгли родную хату (1945), гениально — тут не жаль высочайших оценок — угадывая, что именно бьющая по сердцу жалостно-бесхитростная поэтика «поездной» песни может передать страшный неуют этого возвращения: «Вздохнул солдат, ремень поправил, / Раскрыл мешок походный свой, / Бутылку горькую поставил / На серый камень гробовой. / …Хмелел солдат, слеза катилась, / Слеза несбывшихся надежд, / И на груди его светилась / Медаль за город Будапешт».

Немудрено, что признанный и проверенный певец колхозного крестьянства, только что, в 1943-м, награжденный Сталинской премией, получил выволочку за неуместный трагизм (правда, немилость продолжалась недолго, и уже в 1948-м — новая премия). А, допустим, Борису Слуцкому еще предстояло не только сказать знакомое нам: «…Я понял, что мы не нужны», формулируя ощущение, далеко не столь ясное в первые послевоенные годы; ему, майору-фронтовику, политработнику надо было долгие годы вытравлять из себя пафос державности.

«Я роздал земли графские / крестьянам южной Венгрии. / Я казематы разбивал. / Голодных я кормил. / Величье цели вызвало / великую энергию. / Я был внутри энергии, / ее частицей был». Этот голос, в искренности и даже правоте которого усомниться нельзя, — словно голос некоего великана, мифического в самом традиционном смысле. И как уживается рядом с этим, например, стихотворение о пленном немце, кого советские солдаты покормили, пригрели, даже почти полюбили за его простоту? «Его кормили кашей целый день / И целый год бы не жалели каши, / Да только ночью отступили наши — / Такая получилась дребедень. / Мне — что? / Детей у немцев я крестил? / От их потерь ни холодно, ни жарко! / Мне всех — не жалко! / Одного мне жалко: / Того, что на гармошке / вальс крутил».

Уживается. Ведь и в первом, памятникообразном стихотворении — речь о творимом добре. И все же — какая огромная разница! Такая же, как между государственной гордостью и личной, частной жалостью. Между незыблемой уверенностью и сомнениями, свойством смятенной души.

Если для наглядности, которая части и почти неизбежно сопрягается с упрощением, выйти за пределы эволюции отдельного поэта, во всем индивидуально неповторимого, это — сдвиг от одного психологического состояния к другому. К общественному сознанию, которое с легкой руки Ильи Эренбурга стали называть оттепельным.

Градус тепла

В знаменательном 1956 году Давид Самойлов писал своему другу в жизни, а в поэзии — сопернику, в определенном смысле даже антиподу Борису Слуцкому, и безжалостная трезвость самойловских размышлений поразительна для того времени общественных иллюзий, возбужденных XX съездом партии и хрущевскими разоблачениями «культа».

Самойлов оспаривает уверенность Слуцкого в том, «что за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции.

43
{"b":"586859","o":1}