Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов».

Самойлов имеет в виду сборник День поэзии, вышедший как раз в 1956-м и, что там ни говори, ставший по тем временам событием. Тем не менее:

«Даже Володя Огнев (критик. — Ст. Р.) постесняется назвать это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. …Самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало.

…Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое-какие права, соответственно своим новым потребностям.

Поэт имеет право на творческое своеобразие в той же мере, в какой, после отмены ведомственного мундира, чиновник имеет право на костюм любого покроя (не слишком экстравагантный, впрочем). Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь. Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника.

Вот покуда и все. Таковы объективные условия „ренессанса“. Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства (чем главным образом и поразил помянутый День поэзии, все же совсем не случайно недоброжелательно встреченный „новым чиновником“ — за публикацию Пастернака, Цветаевой, того же Слуцкого. — Ст. Р.) Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.

…Всего этого для ренессанса маловато».

Поразительно здесь не только, так сказать, раннее созревание самойловской безыллюзорности, для тех времен, повторим, уникальное. Удивительно и то, что это втолковывает въедливому, мрачноватому Слуцкому тот, кто в сравнении с ним казался едва не легкомысленным — по стихам, будто играющим именно в легкомыслие, по своему бытовому образу: сердцеед, выпивоха, кому до самой кончины шло домашнее, детское имя Дезик, под которым его часто и вспоминают.

«Фердинанд, сын Фердинанда, / Из утрехтских Фердинандов / Был при войске Бонапарта / Маркитант из маркитантов. /…Бонапарт короны дарит / И печет свои победы. / Фердинанд печет и жарит / Офицерские обеды. / …Бонапарт идет за Неман, / Что весьма неблагородно. / Фердинанд девицу Нейман / Умыкает из-под Гродно». В стихах, бравурно приплясывающих внутренними рифмами и не самых глубоких и тонких у Самойлова, тем не менее декларировано нечто весьма для него важное — что, между прочим, довыявлено чисто биографически: в семье Самойлова (настоящая фамилия — Кауфман) бытовало предание, будто его предок по материнской линии действительно пришел в Россию с Наполеоном и действительно в качестве маркитанта. Так что: «Вьюга пляшет круговую. / Снег валит в пустую фуру. / Ах, порой в себе я чую / Фердинандову натуру!.. / Я не склонен к аксельбантам, / Не мечтаю о геройстве. / Я б хотел быть маркитантом / При огромном свежем войске».

Вообще — эксцентричность, насмешка, ирония, игра входят в сложное своеобразие поэта, образуя сплав лирики и эксцентрики, «смесь небес и балагана», по словам самого Самойлова. Такова, в частности и, возможно, даже в особенности, поэма Струфиан (1974), «недостоверная повесть», которая, с одной стороны, документирована с подчеркнутым педантизмом: тут и вполне реальная атмосфера 1825 года, и предатель декабристов Шервуд, и Александр I с достоверно известной фразой: «Не мне их судить» и с психологически точной мыслью, что равно страшно «быть жертвою иль палачом». А с другой стороны, сама документированность тут же и пародируется, вплоть до того, что появляется ссылка на археологические находки, сделанные Питером Пэном (такой, скажем, сэр Питер У. Пэн, член Королевского Археологического Общества), а сама загадка внезапной смерти императора Александра объяснена его похищением инопланетянами.

То есть небрезгливо взят современный уличный символ, плод нынешнего массового сознания: один из переломных моментов русской истории истолкован с помощью озорства и пародии, не минуя пародии на самого Льва Толстого, вторившего легенде о превращении победителя Наполеона в смиренного старца Федора Кузьмича. В самом деле! «Бог на меня оглянулся», — говорит у Толстого сей старец в своих — будто бы — записках, а в поэме происходит также вмешательство силы, нисходящей сверху только в плоско атеистическом смысле. И что? Да ничего. То есть ничего не меняется от вмешательства сверхординарности: история идет своим чередом, декабристы восстают и проигрывают, «а неопознанный предмет / Летел себе среди комет». НЛО, хулигански вмешавшийся в судьбу российского самодержца, прилетел «себе», улетел «себе», и история тоже идет «себе». Независимо.

При всем озорстве это — серьезно. Игра и ирония несут содержательную нагрузку, и полуерническая независимость того же бродяги Фердинанда, его свобода от коронационных и полководческих амбиций Наполеона I есть веселый парафраз наивысшей из всех свобод. Творческой, понимаемой в духе позднего Пушкина: «…Зависеть от царя, зависеть от народа — / Не все ли нам равно? Бог с ними! Никому / Отчета не давать…». И сам Пушкин возникает в стихах Самойлова не в своей исторической обусловленности, а именно как знак абсолютной деидеологизации, идеальной свободы, не желающей поступаться самой собою ради «политики».

Говорим о стихотворении Пестель, поэт и Анна (1965), в основе которого опять-таки документальность — запись беседы с Пестелем, сделанная Пушкиным 9 апреля 1921 года и, конечно, перетолкованная Самойловым. Так, во фразе Пестеля о собственном разуме, который противится материализму его же сердца, вопрос веры и атеизма подменен рассуждением о любви, что, впрочем, не мешает этому декабристу остаться исторически конкретным: тут комплекс идей, без сомнения, волновавших и подлинного тульчинского полковника. А Пушкин — надконкретен. Точно так же, как имя Анна по самойловской прихоти — символ женственности («А эту зиму звали Анной. / Она была прекрасней всех»), Пушкин не зря обозначен в заглавии не собственным именем, но званием, титулом — «поэт». Ему тесно в реальных обстоятельствах, принимаемых как неизбежность политиком Пестелем, и, прилежно слушая суровейшего из декабристов, отдавая должное его уму, с горечью сознавая, что «некуда податься, кроме них», поэт живет иным. Принадлежит иному. Тому, что в данном случае олицетворено молдаванкой Анной, а символизирует ту полуобъяснимую тягу, согласно которой поэту всегда нужно что-то сверх, над, вне: «Шел русский Брут. Глядел вослед ему / Российский гений с грустью без причины. / Деревья, как зеленые кувшины, / Хранили утра хлад и синеву. / …Качались ветки, полные листвой. / Стоял апрель. И жизнь была желанна. / Он вновь услышал — распевает Анна. / И задохнулся: / „Анна! Боже мой!“».

Все это притом, что Самойлов по убеждению был истинный государственник, не меньший, чем «русский гений», автор Полтавы и Стансов. Даже не удержавшись от шутки в адрес Солженицына с его почвенничеством в поэме Струфиан, незадолго до смерти, в письме к Лидии Корнеевне Чуковской, он признается, что «прежде недооценивал конструктивные стороны плана Александра Исаевича». Но в то же время будет упорно устраняться от причастности к идеологии наличного государства, от необходимости учитывать правила его игры. Отчего так до отчужденности жестко полемизировал со своим другом Слуцким — как сказано, другом и антиподом: «Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга». Или — крепко любили, но…

Илья Эренбург, можно сказать, открывший Слуцкого, во всяком случае первым напечатавший в Литературной газете статью о нем (которую, спохватившись, та же газета охаяла), точно вспомнил в связи с ним сострадательную некрасовскую музу (и сравнение Бориса Абрамовича с Николаем Алексеевичем как раз и вызвало один из припадков ярости). Хотя Слуцкий, скорее, долго был причудливой модификацией просветительства XVIII века: «Я пишу для умных секретарей обкомов», — говорил он тому же Самойлову, вызывая его насмешки. Да это отражено и в стихах, особенно остро — постфактум, когда пришло наконец осознание тщетности такой воспитательной программы: «Всем лозунгам я верил до конца / И молчаливо следовал за ними, / Как шли в огонь во Сына, во Отца, / Во голубя Святого Духа имя. / И если в прах рассыпалась скала, / И бездна разверзается, немая, / И ежели ошибочка была — / Вину и на себя я принимаю».

44
{"b":"586859","o":1}