Что может обнаружиться странно. Почти забавно. «Приемлю всё. Как есть всё принимаю. / Готов идти по выбитым следам. / Отдам всю душу октябрю и маю…» — кажется, точка. Согласился. Сдался. И напоследок просит лишь чуточку независимости: «…Но только лиры милой не отдам».
Святая простота. Младенческая наивность. Чего стоит душа поэта, лишенная лиры, то есть возможности душу выразить? Да еще в стране, где первый из ее поэтов впечатал в наше сознание формулу их неразрывности: «душа в заветной лире»…
А Маяковский?
В самом деле — кажется, не было рождено поэта, во всем противостоящего Есенину. Начиная с отношения к России: «Вот иду я, / заморский страус, / в перьях строф, размеров и рифм. / Спрятать голову, глупый, стараюсь, / в оперенье звенящее врыв. / Я не твой, снеговая уродина. / Глубже / в перья, душа, уложись! / И иная окажется родина, / вижу — выжжена новая жизнь! /…Пусть исчезну, / чужой и заморский, / под неистовства всех декабрей» (России, 1916).
Правда, вскоре настроение переменится. «Снеговой уродине» отныне будет противостоять не придуманный экзотический рай, а «разлив второго потопа». «Третий Интернационал». И сама поэтическая индивидуальность, так трогательно, лично, именно индивидуально страдавшая в поэмах Облако в штанах и Флейта-позвоночник (обе — 1915), сменит обреченность на агрессивность. Тем более напористую, что поэт-одиночка, поэт-изгой почувствует локоть к локтю плотную массу тех, кто подобно ему настроен на переворот и на разрушение: «Орете: / „Пожарных! Горит Мурильо!“ / А мы…». Заметим — уже не «я», но «мы». «А мы — / не Корнеля с каким-то Расином — / отца, — предложи на старье меняться, — / мы / и его / обольем керосином / и в улицы пустим — / для иллюминаций».
Конечно, родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, — этот образ выдает чрезмерное старание. Натугу. Истерику интеллигента, боящегося быть уличенным в мягкотелости и оттого старающегося не отстать от тех, кого Блок вывел в Двенадцати. И за всем этим — такая знакомая нам по ранним поэмам боязнь одиночества, что впоследствии, в поэме Владимир Ильич Ленин (1924), воплотится в презрении к единоличности. Только за то, что она — единоличность: «Единица! / Кому она нужна?! / Голос единицы / тоньше писка. / …А если / в партию / сгрудились малые…».
Видя если не гордость, то рабочую необходимость в попирании своего певческого горла, Маяковский, случалось, высказывался и более вызывающе: «Говорят, что вот Маяковский, видите ли, поэт… Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение, сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии». (1927 год, выступление на диспуте.)
Что тут скажешь? Только не слово презрения (сожаление — дело другое). Сам этот вызов: «заметьте, в услужение» по-своему честен. Другие, мол, служат и продаются тишком, стыдливо, а я «во весь голос» заявляю, что — запродан.
А это действительно разница. Продаваться можно многажды, оказаться запроданным, стать и остаться верным — только один раз, и уж если разуверишься в правоте дела, которому отдал себя с потрохами, тогда — трагедия. Известна история, рассказанная критиком Ю. Юзовским: как он, молодой, выругал поэму Хорошо (1927), обозвав ее «картонной». Маяковский пожелал с ним увидеться и, услыхав претензии — дескать, у вас же сплошная неправда, Владимир Владимирович: «Окна / разинув, / стоят / магазины. / В окнах / продукты: / вина, / фрукты», а на деле-то бедность, сумрачно ответил в таком роде. Если социализм победит, значит, прав я. А если не победит, то какое значение имеют и ваша статья, и моя поэма?..
Такая, говоря без обиды, запроданность, такая степень верности — взрывоопасны.
Есенин и Маяковский кончили жизнь одинаково — и различно. Речь не о способе расправы с собой (петля, пуля), а о той разнице, которую предположил Борис Пастернак: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая — как знать, может быть, это еще не конец и, не ровен час, бабушка еще надвое гадала».
Быть может, и так. Но правдоподобнее другое.
Есенин, натура гармоническая изначально, погиб от своего — все возраставшего, становившегося все очевиднее — несовпадения с действительностью. Маяковский, не менее изначально настроенный на конфликт со всем миром — с Богом, с Россией, с культурой, — погиб от чрезмерного, наоборот, совпадения с реальностью. Или — от непосильной попытки совпасть с ней; ведь многие отмечали, насколько странным было сочетание (вернее, несочетание) того, каким он хотел и старался казаться, с бытовым «декадентством».
«Он казался чрезвычайно крепким, здоровым, жизнерадостным, — вспоминал Илья Эренбург (казался — в жизни, в быту, а в творчестве — и того пуще). — А был он порой несносно мрачным; отличался болезненной мнительностью: носил в кармане мыльницу и, когда приходилось пожать руку человеку, который был ему почему-то физически неприятным, тотчас уходил и тщательно мыл руки. В парижских кафе он пил горячий кофе через соломинку, которую подавали для ледяных напитков, чтобы не касаться губами стакана. Он высмеивал суеверия, но все время что-то загадывал… Он и в барабане револьвера оставил одну пулю — чет или нечет…»
Крушение гуманизма
Как бы ни различались пути Маяковского, Есенина или Марины Цветаевой с ее высочайшими претензиями к миру и человеку, с ее перепадами отчаяния и восторга, как бы мы ни судили о закономерности или случайности конца, который они выбрали сами, — все равно! Мы обречены всю их жизнь рассматривать в этом трагическом свете, гадая, угадывая, где, в какой точке финал оказался предрешенным.
Не странно ль, однако, узнать, что подобный вариант развязывания всех узлов представлялся возможным Михаилу Александровичу Шолохову (1905–1984)?
«В порыве откровенности М. Шолохов сказал:
— Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.
Я воспринял это, как признание о мыслях про самоубийство».
Это доносит — в буквальном смысле, от слова «донос» — непосредственно Сталину Владимир Петрович Ставский (1900–1943), самый бездарный из всех писателей, побывавших на посту генерального секретаря Союза писателей. Посетив Шолохова во второй половине 30-х годов и вызвав его на доверительный разговор, Ставский явно готовил арест своего конфидента, опасаясь, однако, давать совет самому вождю. (В ином случае он не стал церемониться, попросив наркома Ежова «помочь» с Мандельштамом.) Впрочем, как видим, не исключался и иной исход.
Вышло иначе. Можно сказать: то, что с Маяковским делали (доделывали) посмертно, втискивая — не без его, увы, косвенной помощи — в рамки стереотипа «советский классик», Шолохов сделал с самим собою прижизненно. И так радикально, что его метаморфоза породила общеизвестные сомнения: да точно ли он — автор Тихого Дона (1928–1940)?
В 1954 году, то есть много, много позже того, как в 1928-м возникли и были отвергнуты первые сомнения касательно авторства (и задолго до того, как, с привлечением текстологии и компьютера, нахлынет волна новых), вот что запишет честнейший и чистейший Евгений Львович Шварц (1896–1958):
«…Выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор… и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь».
Нет сомнения, что Шварц — в дневниковой прозе! — не прятал боязливого намека на плагиат: речь шла лишь о том, что вот, мол, автор великой книги, а так постыдно гаерствует на Втором съезде писателей! Да еще с чрезвычайным усердием припадая к стопам власти — именно тогда была рождена знаменитая шолоховская формула: зарубежные наши враги лгут, говоря, что советские писатели пишут по указке партии. На деле каждый из нас пишет по указке своего сердца, а уж сердца наши действительно принадлежат партии и народу.