Впрочем, поспорить можно и здесь. Скорее уж Маяковский не повинен в своей «первой» смерти. Что ж до «второй»…
Можно ли было сделать посмертно лучшим, талантливейшим поэтом «нашей, советской» эпохи, превратив спор о нем в спор о праве писать «агитки», скажем, Сергея Александровича Есенина (1895–1925)? Вопрос этот просто нельзя не задать — настолько Есенин и Маяковский при жизни воспринимались соперниками-антиподами. Возможно, что и остались?
«Жил на свете Есенин Сережа, / С горя горького горькую пил, / Но ни разу на горло Сережа / Песне собственной не наступил. / …Ну, а песня, а песня, а песня, / овдовевшая песня жива, / И поет ее Красная Пресня, / И Акуловка вся, и Нева. / Знать, недаром, вскочив с катафалка, / Спел Сережа, развеяв печаль: / — Вот себя мне нисколько не жалко, / А Владима Владимыча жаль!»
Это — из песни, стилизованной под «поездную», Юза Алешковского (Иосиф Ефимович, р. 1929), автора подобных же песен и озорной, причудливой прозы, в которой выделим повесть Николай Николаевич (1970), необычайно трогательную — это при более чем рискованной фабуле и обилии ненормативной лексики. И замечательно то, что мифологизированный песней самоубийца Есенин жалеет Маяковского, пока остающегося жить, — в то время как подлинный Маяковский в стихотворении Сергею Есенину (1926) осудил самоубийцу-поэта. Поспешил осудить, подчеркнув в прозе, в статье Как делать стихи? (тот же год): «Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но…». Словом, когда «газеты принесли предсмертные строки: „В этой жизни умирать не ново, / Но и жить, конечно, не новей“», сразу возник «социальный заказ». Понадобилась «агитвещь». Возникла «целевая установка: обдуманно парализовать действие последних есенинских стихов, сделать есенинский конец неинтересным, выставить вместо легкой красивости смерти другую красоту, так как все силы нужны рабочему человечеству для начатой революции…».
Иронизировать над этим объяснением столь же неуместно, как и над тем, что пятью годами позже сам Маяковский предпочтет то, что неосторожно назвал «легкой красивостью смерти».
Да, комментарий тенденциозен до примитивности. Как примитивно-тенденциозны, допустим, строки, в которых поэт словно забыл, что именно он — автор поэмы Про это: «Вопрос / о личном счастье / не прост. / Когда / на республику / лезут громилы, / личное счастье — / это / рост / республики нашей / богатства и силы». (Ответ на «мечту», 1927). Но, с другой стороны, разве не благородна задача «агитвещи» — удержать в жизни тех, кого есенинский «сильный стих — именно стих, подведет под петлю и револьвер»?
И тем более — каков контраст двух поэтических индивидуальностей! Как различен вектор двух путей, даром что финальная точка — одна, общая!
Вроде бы странно: мы ведь многое, если не все, знаем о жизни Есенина, торопившего свой конец. Знаем об алкоголизме, разрушившем тело и душу, о скандалах и портящемся характере, и без того непростом, но вот что вышло из-под пера, не ведающего, что скоро оно — кровью — выведет в гостинице Англетер строки, позвавшие Маяковского к отповеди. Вот что написано за пять месяцев до смерти: «Видно, так заведено навеки — / К тридцати годам перебесясь, / Все сильней, прожженные калеки, / С жизнью мы удерживаем связь».
А еще немногим раньше — в стихах, где Есенин меряется славою с Пушкиным: «Но, обреченный на гоненье, / Еще я долго буду петь…».
Даже гоненье, остро осознаваемое (в другом стихотворении, обращенном к «любимому зверю», к волку: «Как и ты — я, отвсюду гонимый…»), не мешает надежде, что петь предстоит еще долго. А если речь все же зайдет о смерти, то: «…Я умер бы сейчас от счастья, / Сподобленный такой судьбе». То есть судьбе и славе Пушкина.
Разве не подростковое честолюбие? А этот маскарад — не игра того, кто не торопится взрослеть? «Я хожу в цилиндре не для женщин — / В глупой страсти сердце жить не в силе, — / В нем удобней, грусть свою уменьшив, / Золото овса давать кобыле». Поверим ли, что фатоватый головной убор, которым Есенин впрямь украшал рязанскую головушку (как прежде мог заявиться в салон Зинаиды Гиппиус в валенках, вызвав вопрос хозяйки: «Что это на вас за странные гетры?») — наилучшая замена торбе?
«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, — писал Пастернак. — Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».
Вряд ли Пастернак имел в виду то, что прощальные строки Есенин действительно записал кровью, взятой из вены. (Маяковский на этот счет пошутил не без мрачности: «Может, / окажись / чернила в Англетере, / вены / резать / не было б причины».) Но рискнем спросить: разве это кровопускание не стало последним проявлением мальчишества?
Конечно, искусство вообще неотделимо от игры. Художник, примеряющий на себя множество обликов, вовлечен в нее природой таланта, — что может быть банальнее этого замечания? И Николай Алексеевич Клюев (1884–1937), большой, своеобразнейший поэт, был и организатором, режиссером игры, в которую вовлекал своего друга-ученика Есенина (заботясь о его псевдонародном имидже, восхищавшем горожан-интеллигентов), и ее участником. Если даже не самозабвенным.
Уроженец северной Вытегры, старообрядец, чей дед ходил по селам с медведем, а мать была «плачеёй», сказительницей, знаток родного фольклора, прошедший школу Блока и Тютчева, почитывавший по-немецки Шеллинга и Фейербаха, Клюев был, по словцу Валерия Брюсова, «полукрестьянином-полуинтеллигентом». Хотя так ли? Он и был истинным русским интеллигентом, который, из каких бы народных глубин ни произрос, склонен играть в простонародность. Отсюда — и петербургская квартира на Большой Морской, перестроенная под избу с дубовыми скамьями и кованными сундуками, с полатями и лежанкой, и смазные сапоги при поддевке с малиновой рубахой, которые специально надеваются для похода во французский ресторан (а что в таком виде могут и не пустить, так: «Куда нам, мужичкам, промеж господ?». На этот случай есть отдельные кабинеты). Главное же, и его поэзия, насыщенная-перенасыщенная крестьянской мифологией, поэма Мать-Суббота (1922) и трагическая Погорельщина (1927), возможно, ставшая главной причиной гибели Клюева, — хотя убили бы и без нее, — были не менее сложны, чем, скажем, стихи Мандельштама (которого Николай Алексеевич именовал в своем духе: Мондельштам). Даже, пожалуй, более многих из них нуждаются в комментарии и расшифровке: «Слышите ль, братья, поддонный трезвон — / Отчие зовы запечных икон?! / Кони Ильи, Одигитрии плат, / Крылья Софии, Попрание врат, / Дух и Невеста, Царица предста / В колосе житном отверзли уста!» (Мать-Суббота).
В общем, как пошутил — ежели пошутил — Владислав Ходасевич: «Можно сказать, что для поэта из народа он бессовестно грамотен». Говоря уж совсем серьезно, чего, чего, а есенинского простодушия в изощренной поэзии Клюева не найти.
«Счастлив тем, что целовал я женщин, / Мял цветы, валялся на траве / И зверье, как братьев наших меньших, / Никогда не бил по голове». Все перечисленные радости, все поводы для счастья — неэлитарны, донельзя просты, доступны всем и каждому. Живи и радуйся. Долго! Но это заблуждение — будто поэт, доверчиво желающий миру добра, полный надежды сделать его лучше, обеспечен встречным доброжелательством. И вот: «Золотые, далекие дали! / Все сжигает житейская мреть. / И похабничал я и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть. / Дар поэта — ласкать и карябать, / Роковая на нем печать. / Розу белую с черною жабой / Я хотел на земле повенчать».
О чем говорит странное это мичуринство? О том, что слабый, боящийся милиции и суда, жестокий с женщинами, равнодушный к собственным детям, пьющий, тщеславный человек этот был, вероятно, последним русским поэтом, одержимым то ль христианской, то ли языческой (не разобрать), вселенской жаждой достичь идеала. Для всех! А между человеческой слабостью и подобным замахом образуется, конечно, зазор. Возникает надрыв.