Иллюзия? Самообман? Конечно. Например, для Олега Ефремова, постановщика шатровской ленинианы, по словам театроведа Анатолия Смелянского, «идея революции и ее вождь не подвергались ни малейшему сомнению. …Вся история России делилась на „до Сталина“ и „при Сталине“, „под Сталиным“. Он полагал, что именно этот человек изменил лицо страны, искорежил что-то очень важное в русском народе. (Разумеется, так полагал не один режиссер Ефремов; то же утверждал и писатель Рыбаков, автор Детей Арбата. — Ст. Р.) Он размышлял о Сталине примерно так, как Алексей Константинович Толстой размышлял о монголах, непоправимо испортивших отечественную историю…».
Отметим попутно: выходит, одна иллюзия сменяла другую, не унижая самой по себе склонностью к «возвышающему обману» тех, кто ему поддавался, и, скажем, иное дело, когда Андрей Андреевич Вознесенский (р. 1932), трезвейший из трезвых, пишет — в 1963-м, когда трезвели и склонные к самоопьянению, — поэму Лонжюмо: «Врут, что Ленин был в эмиграции. / (Кто вне родины — эмигрант.) / Всю Россию, / речную, горячую, / он носил в себе, как талант! /…Ленин прост — как материя, / как материя — / сложен. / Наш народ — не тетеря, / чтоб кормить его с ложечки!» И т. п. Тут не иллюзия, а, скорее, тактика и расчет, лукавое обещание, данное власти, стать на правильную, на столбовую дорогу…
Возвращаясь к иллюзии как добросовестному самообману и к ее (их) неизбежности хотя бы для части литературы и общества на переломах истории: «Ленин — Сталин» — всего лишь самый наглядный пример в обозреваемую пору. Так, у честнейшего очеркиста Валентина Владимировича Овечкина (1905–1968) в его знаменитых в свое время Районных буднях (1952–1956) колхозные беды должны исчезнуть со сменой плохого секретаря райкома Борзова на хорошего секретаря Мартынова. Правда, в конце концов сам Овечкин был вынужден осознать, что надежда на «душевную партработу» нереалистична (это повергло его в жесточайший психологический кризис, из которого не виделось выхода, и самоубийство Овечкина, даже если вызвано было болезнью физической, стало для него необходимой точкой). И уж тем более реалистичен Александр Яковлевич Яшин (1913–1968), чей рассказ Рычаги (1957) недаром взбесил начальство и стал поводом для закрытия альманаха Литературная Москва.
Николай Эрдман когда-то хотел написать и не написал комедию о «двуязычии», о том, что советские люди на одном языке говорят на службе и на другом — дома. Вспомнив об этом, Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах просто не могла не добавить: «Через много лет к этой теме подошел другой писатель (естественно, Яшин. — Ст. Р.), рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».
А Павел Филиппович Нилин (1908–1981) в повестях Испытательный срок и Жестокость (обе — 1956), словно поддавшись еще одной из иллюзий оттепельной поры, насчет святости первых послереволюционных лет, — что, впрочем, является вариацией все той же проленинской-антисталинской темы, — на деле эту иллюзию рушит. В Испытательном сроке из двух юных стажеров угрозыска будущее явно не за жалостливым Егоровым, а за ловким и безжалостным Зайцевым: что ж, угрозыск — не Армия спасения, а об эволюции советских карательных органов нечего и толковать. В Жестокости — и вовсе: Веньке Малышеву с его верой, будто революция и советская власть несовместимы с бесчестьем, нет места в реальности, которую он идеализирует. Остается покончить с собой. Как — много позже — тому же Овечкину.
Вызов и выбор
Да, «ренессанса» не получилось. Не могло получиться. Даже то, на что было понадеялся Слуцкий, власть, спохватившись, вначале принялась урезать, ограничивать, потом захотела и совсем прекратить. Но глоток свободы, который общество успело вдохнуть, даром пройти уже тоже не мог.
Пока еще Михаил Андреевич Суслов назначал Василию Гроссману срок в двести-триста лет для возможности опубликовать Жизнь и судьбу, а Илья Эренбург пророчил Слуцкому, что и его иные стихи пролежат невостребованными ровно столько же; пока еще далеко не настала пора убедиться, что оба ошиблись, но уже происходило, даже произошло… Нет, не исчезновение почвы для самих по себе иллюзий (что, кстати сказать, часто приводит к замене наивной веры цинизмом, что и случилось в эпоху брежневщины). Однако возникла возможность, притом теперь уже объективная, существовать без этих иллюзий.
Субьективная-то существовала, понятно, и прежде, рождая жажду и муку расставания с иллюзиями, преодоления их, отдирания от себя с кровью: «…А южный ветер навевает смелость. / Я шел, бродил и не писал дневник, / А в голове крутилось и вертелось / От множества революционных книг. / И я готов был встать за это грудью, / И я поверить не умел никак, / Когда насквозь неискренние люди / Нам говорили речи о врагах… / Романтика, растоптанная ими, / Знамена запыленные кругом… / И я бродил в акациях, как в дыме, / И мне тогда хотелось быть врагом».
Подумать только: писано в 1944 году, девятнадцатилетним поэтом Манделем (Наум Моисеевич Коржавин, р. 1925). Вот уж действительно: «Я сам / Всем своим существованием — / Компрометирующий материал!» (тогда же), что в конце концов просто не могло не привести к аресту. И если будущего Коржавина не трогали аж до 1947 года и приговор всего лишь к ссылке оказался несоразмерно мягок, то, возможно, как раз потому, что откровенность, с коей поэт стряпал сам на себя компромат, смахивала на безумие.
Чего власть, арестовывая, не была способна принять во внимание в качестве смягчающего обстоятельства, так это бешеного желания удержаться в плену коммунистической иллюзии, стряхнуть пыль с красных знамен, отделить чистоту идеи от неискренности ее проводников…
Коржавин долгие годы был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую можно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся еще не освободился). Стал поэтом существования. Поэтом свободы? Да, если понимать свободу как многообразие форм зависимости — от того, от другого, однако уже не от фантомов.
Стал или только хотел стать? В этом случае уточнение необходимо.
Устойчивость внутреннего существования — то, о чем Коржавин всегда тосковал, будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая уже разочаровала тебя, оставшись ностальгически милой (за что ей по-своему надо быть благодарным): «Я с детства мечтал, что трубач затрубит, / И город проснется под цокот копыт, / И все прояснится открытой борьбой: / Враги — пред тобой, а друзья — за тобой» (уже — 1955-й). И ничего не может быть горше строк, написанных годом раньше, в карагандинской ссылке, — казалось бы, всего лишь «пейзажных», про «бледный / зеленый / сухой / наряд / Высаженных аллей». О листьях, что «сохнут, / не пожелтев, / Вянут, — а зелены».
Сохнущая зелень деревьев, принужденных, как люди, жить не там и не так, как и где им пристало бы жить, — образ, биографически выстраданный, но имеющий право стать образом бездомности в целом и вообще. Ибо привязанность к жизни, к быту, прямая от них зависимость, — то, в чем нуждается не одна плоть, но и дух: «В наши трудные времена / Человеку нужна жена, / Нерушимый уютный дом, / Чтоб от грязи укрыться в нем. / Прочный труд, и зеленый сад, / И детей доверчивый взгляд, / Вера робкая в их пути / И душа, чтоб в нее уйти. / В наши подлые времена / Человеку совесть нужна, / Мысли те, что в делах ни к чему, / Друг, чтоб их доверять ему. / Чтоб в неделю хоть час один / Быть свободным и молодым. / Солнце, воздух, вода, еда — / Все, что нужно всем и всегда. / И тогда уже может он / Дожидаться иных времен».
Между прочим, «наши подлые времена» — это аккурат 1956 год, столь — и совсем небезосновательно — обнадеживший многих. Да и самому Коржавину давший реабилитацию и возможность, пусть пока еще не печататься, но закончить вуз.
Однако именно дом, заполучив его физически и получив возможность проверить, насколько он нужен духовно, удержать не удается. И речь не только об эмиграции, сорвавшей с места.