Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Легкость — вот что грезилось Коржавину смолоду, не перестав манить в зрелости, и все же не зря в стихах 1949 года о Пушкине рядом с «легкостью» — понятие противоположное: «…Та пушкинская легкость, / В которой тяжесть преодолена». Он и есть поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая так тяжестью и остается. Непреходящая мука преодоления не оставляет его, став чертою характера; обреченность на эту муку — то, с чем Коржавин не расстается, да и хочет ли?

Вот что понято еще в 1952 году: «Время? / Время дано. / Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, / разместившийся в нем. /…Нету легких времен…». И возможно ль уйти от напрашивающегося сравнения, с какой артистической легкостью, которая словно сама собою далась, о том же много позже скажет другой поэт, Александр Семенович Кушнер (р. 1936)? «Времена не выбирают, / В них живут и умирают… / Что ни век, то век железный. / Но дымится сад чудесный, / Блещет тучка; обниму / Век мой, рок мой на прощанье. / Время — это испытанье. / Не завидуй никому».

Вот уж где не возникает вопроса: «Против кого?» (так, вспоминают знавшие Бориса Слуцкого, кто сочувственно, кто иронически, он любил испытующе вопрошать авторов не только статей, но и прозы, и даже стихов).

Кстати, очевидное до броскости и наглядности противостояние преодолеваемой «тяжести» и как бы ничего не преодолевающей «легкости» — очевидное как проявления двух индивидуальностей, двух судеб — вдруг заставляет вспомнить о проблеме школ, направлений, течений. О том, отсутствие интереса к чему мы, кажется достаточно ясно оговорили в начале книги.

Но как отмахнешься на этот раз, если такой авторитет, как Иосиф Бродский говорит: «Творчество Кушнера до известной степени характерно для ленинградской школы, именно эта контрастная комбинация консервативной формы и содержания». Уточнено: авангардного содержания, хотя что это значит — понять сложно, учитывая не только вызывающую субъективность суждений Бродского вообще, но и многозначность понятия «авангардность».

Это, однако, неважно. Вопрос в другом: если творчество Кушнера характерно для «ленинградской школы» — допустим, что действительно существующей, — лишь «до известной степени», где же степень, воплотившая норму?

Ахматова? Но всякий великий поэт опровергает любые каноны, а — ненароком или в поисках единоверцев — все же образовав некую школу, сам оказывается в ней в роли прогульщика ее уроков.

Сам Бродский? Но применительно к нему, поставившему русскую поэзию — уж там к добру или худу — на острую грань, которая соединила ее (прежде, скорей, разделяла) с англоязычной поэзией, с Элиотом и Оденом, нелепо и говорить о «консервативной форме».

Поскольку не скажешь, чтобы среди питерских, ленинградских поэтов было много имен, способных устоять рядом с этими, тогда, значит, Евгений Борисович Рейн (р. 1935), которого Бродский рекомендовал — упорно и великодушно — как своего учителя? Однако ежели вспомнить зацитированное ахматовское — о стихах, растущих из сора, как об общем законе их произрастания, — то, коли у всех — сор, у Рейна — свалка.

Говоря о его метрике и ритмике, Бродский слышал в ней голоса Хлебникова, Сельвинского, Крученых, даже Вадима Козина, и если бы только их! Рейн не даст нам возможности не услышать еще многих и многих, будь то Давид Самойлов или Жуковский, переводящий австрийца Цедлица: «Сороковые, роковые, / совсем не эти, а другие…». «Из гроба встает император, / а с ним и его ювелир…». Да и с тем же Бродским интересно бы разобраться: кто из двух поэтов-друзей первым нашел интонацию и фактуру, воплотившиеся и в цикле Бродского Школьная антология и в рейновской маленькой поэме Нинель. Сами-то они наверняка разобрались, отнюдь не повздорив.

Рейн — совсем не по правилам рекламируемой питерской чопорности — берет по-мольеровски свое там, где его находит. Встретивши у него — о комете: «Ножичком, обточенным до шила, / под лопатку бешено ударь», трудно вообразить, будто он не держал в гудящей от цитат голове мандельштамовское: «…Мне в сердце длинной булавкою / Опустится вдруг звезда». Строки, близость к которым, по мнению исследователя Ахматовой В. Я. Виленкина, заставила ее отказаться от варианта собственных стихов: «…И, шутя, золотую иглу / Прямо в сердце мое окунуло».

Ахматова поступила — по-своему — единственно правильно, избежав совпадения. Рейн — по-своему — единственно прав, не избегая его, потому что тут все другое и он сам — другой: какие ни наследуй метры, какие ни воспроизводи цитаты, он не может стать и быть поэтом из того времени, где Анна Андреевна считалась с авторством Осипа Эмильевича. Хотя бы и потому, что Рейн помнит, как на лагерной свалке умирал неискупленной нами смертью, как подыхал Мандельштам, уже заставший руины своей культуры, но еще не увидевший, что среди руин образуется именно свалка. Помойка. Расстояние между ними и нами, остро Рейном осознанное, так же велико, как между «булавкой», «золотою иглой» и блатным ножичком, заточенным для убийства из-за угла.

Вот Рейн и бродит по свалке-помойке… Как собиратель, хищно высматривающий ювелирные обломки золотого и серебряного веков? Скорее — как бомж эпохи, не озабоченный пахучей эстетикой или, что то же, антиэстетикой места, которое не выбирал; не строящий декораций из останков ампира и рококо. Бомж-старожил, у которого все идет в ежедневное дело: «Капитальный ремонт и разруха, — довоенная заваль и дичь, / ГПУ, агитпроп, голодуха / залегли под разбитый кирпич».

Мир на своих разных уровнях, во всех взаимоповязанных и взаимоисключающих проявлениях, пейзаж после битвы, пожара, погрома, землетрясения, мародерства, где все равны перед трагедией и смертью: «Теперь в глубоком царстве / они живут, как могут, / Зиновьев, Николаев, Сосо и старый дед…». Да, Григорий Зиновьев, сам насильник и жертва, так сказать, свально-свалочное сочетание внутри одной души, убийца Кирова Николаев (того же рода), абсолютный злодей Сталин и ни в одном из главных грехов времени не повинный дед, торговавший в Апраксином ряду, шивший артельные тапки, приносивший внуку пирожные в корзиночке, — все, вспомнившиеся в одном строю, разве не следы всеобщей катастрофы? Того, что с нами со всеми стряслось? «А я стою и плачу. / Что знаю, что я значу? / Великая судьбина, холодная земля! / Все быть могло иначе, / но не было иначе, / за все ответят тени, / забвенье шевеля»…

Неужели есть сколько-нибудь реальный смысл утверждать, что одному и тому же уставу одной и той же школы подчиняются и бешеный экстраверт Рейн, и типичнейший интроверт Кушнер, чей стиль, по словам Евгения Евтушенко, — «несколько педантичная, подчеркнуто разумная интонация со склонностью к легкой дидактике»? И в самом деле: «Читая Набокова, думал о том, / Что слишком счастливое детство опасно: / За дом петербургский заплатишь потом / Изгнаньем и бедностью; многообразно / Несчастье; за синий биаррицкий пляж, / За вид из окна на Большую Морскую, / За взятый с витрины гигант-карандаш — / Бездомную вытянешь долю чужую. / И Трифонов нам рассказал о своем / Привилегированном детстве и доме / С вахтером в подъезде, с балконным окном / На звезды в рубиновой сладкой истоме. / Мы знаем, чем кончилось это… нет, нет, / Не надо казенной машины и дачи; / И разве ребенок, купивший билет / В кино, не счастливее всех и богаче?».

Питерский критик Андрей Арьев сказал, что поэзия Кушнера — «редчайший случай поэтического вдохновения при температуре 36,6°». Спишем эпитет «редчайший» на комплиментарность, скажем: «своеобразно-индивидуальный», но в любом случае подобное не может служить характеристикой всей «ленинградской школы». Несуществующей — именно как «вся», — если не считать эпигонов, которых всегда объединяет нечто общее и нивелирующее, в то время как родственность одного поэта (поэта, не эпигона!) от общности школьных стен не зависит.

Возвращаясь к поэтам оттепели, чье пробуждение совпало с «благостным градусом тепла», им-то как раз будучи скупо, но все же пригрето, почему бы не отнести арьевские слова к москвичу Евгению Михайловичу Винокурову (1925–1993)? Чья явственно «консервативная форма» несет в себе содержание «авангардное» — в том вольном смысле, что их целое представляет собою довольно гремучую смесь.

47
{"b":"586859","o":1}