Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Лев Николаевич шагал, не проронив ни слова. Он слушал Кашкина, почти сверстника, и думал о том, что сегодня, как и вчера, страдание — неизбежная сторона жизни. Жить для других… и, если надо, страдать за других. Это была возвышающая и пронзительная мысль. А у Кашкина, Европеуса, подумалось ему, не таилось на душе то же?.. Но была не только эта мысль. Была еще и злоба против всех этих генералов, генерал-аудиторов… и против самого царя. И тяжесть на душе.

Он посмотрел на Кашкина, и ему вновь вспомнился Европеус. Однако есть и другие такие, как Европеус, как Кашкин? Сегодня Кашкин — унтер-офицер, награжден Георгиевским крестом, но, не отличись он в экспедиции, так бы и оставался солдатом. Да и теперешнее его положение не из счастливых. А еще недавно вращался в сфере сложной и разносторонней духовной жизни, осуществлял свое высокое человеческое призвание и думал о благе человечества… Но кому до этого дело здесь, среди кавказского начальства?

Они простились, и Толстой вернулся в Пятигорск. В деревьях свистел, захлебывался ветер, он яростно рылся в листве, трепал ее и надрывался, как бы напоминая о минувших событиях в Петербурге…

Знакомство Льва Николаевича с Кашкиным в будущем продолжилось. Но интерес к Кашкину пропал, хотя много позже Толстой и сказал, что в «Разжалованном» есть что-то и от Кашкина.

— Почему ты не написал о нем? — спросил Николай Николаевич через четыре года после встречи Льва Толстого с Кашкиным. Шел 1857 год.

— Потому что он выпутался, — ответил Лев Николаевич. — Некоторое время его еще подстерегали опасности войны, но дела его уже тогда заметно поправлялись. В конце октября пятьдесят третьего года он отличился в одной экспедиции и был представлен, а в позапрошлом году произведен в прапорщики.

В 1856 году Кашкин был помилован, в 1857-м ему возвращено потомственное дворянство, хотя и без права въезда в столицы, в 1858-м он получил чин поручика и орден святой Анны 4-й степени, осенью вышел в отставку. Летом 1860-го было отменено запрещение Кашкину на въезд в столицы. Николай Сергеич женился, ездил за границу, неоднократно выбирался в земские гласные и на должность мирового судьи… Словом, жизнь его наладилась, беды миновали. Случился другой, более поздний знакомец, который в значительно большей мере, нежели Кашкин, мог навеять Льву Николаевичу рассказ о разжалованном.

Глава двенадцатая

САМОЕ ГЛАВНОЕ

(Продолжение)

1

Первого сентября уехал Николенька, и стало так же нехорошо на душе, как после отъезда брата из Старогладковской. Деньги были решительно на исходе, из дому сообщили, что хлеб уродился слабо, а между тем он еще оставался должен купцу Федуркину триста рублей. И вновь начала преследовать тоска. Как в песне, что поют молодые женщины-казачки:

Ты кручинушка, кручинушка моя,
Ты кручинушка — несносная тоска!
Никому свою кручину не скажу,
На ретивом на сердечке схороню.
Под окошечком сиротушкой сижу…

На столе грудой лежали исписанные листы, и работы было пропасть. Самой трудной из рукописей оставалось «Отрочество». Он мучился над главой «История Карла Иваныча». Она должна была получиться юмористической и трогательной. Кто он, Карл Иваныч? Вечный скиталец на простонародный немецкий, а затем и русский образец? Один из тех, кого носит не только по градам и весям родной страны, но и по разным странам? Сколько их было на Руси, этих странников: из русских, или немцев, или французов… Карл Иваныч не должен быть похож на других. Он сам по себе. Но, боже мой, как трудно придумать не только историю его скитаний, но этот его своеобразный язык, в котором немецкие слова перемешиваются с русскими, нередко исковерканными!

Толстого преследовала боязнь «испортить наивную прелесть» рассказа Карла Иваныча «своими неудачными подделками». Особое своеобразие рассказу придавало повторение Карлом Иванычем одной и той же фразы — как бы для подкрепления — на испорченном русском и на немецком языках:

«Я был нешаслив ишо во чрева моей матери. Das Unglück verfolgte mich schon im Schoße meiner Mutter».

Говорил ли добрый беззащитный старик правду о себе или придумывал на ходу? Ах, это совсем несущественно для читателя, а значит, и для автора. «Была ли это действительно его история, или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни — не решил еще я до сих пор».

Подчас повествование начинало казаться Льву Николаевичу монотонным, и он резко менял ритм. «И я был Soldat!» — этой короткой фразой кончалась первая глава о гувернере. Следующий отрывок начинался было распространенно: «Ах, Николенька, Николенька, продолжал он, понюхав табаку, после продолжительной паузы. Тогда было страшное время, тогда был Наполеон». Лев Николаевич выбросил это нюханье табаку, и «продолжительную паузу», да и самое восклицание: «Ах, Николенька, Николенька». А в других местах приходилось оставить и то и другое либо нечто похожее. Ибо художественный текст всегда магия, колдовство, и в одних случаях писателю как воздух нужна художественная деталь, в других он и ею жертвует во имя динамизма, тональности…

Лишь к середине сентября он закончил «Историю Карла Иваныча», растянувшуюся на три главы. Едва ли намного легче далась глава «Новый взгляд». Он измучился с ней.

Он с прежним упорством старался в каждой из глав подготовить и с наивозможной резкостью и полнотой выразить главную мысль, главное чувство.

«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?»

«— Пойду в монастырь и буду там жить, буду ходить в черном платьице, в бархатной шапочке.

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз, во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества».

Так написал он в главе «Новый взгляд», но чувство художника в нем не успокоилось. Он тосковал о полноте, завершенности… Но где те резкие грани, та предельная, та окончательная выразительность? Или она — только в мечтаниях, в снах?.. Он заперся, приказал никого не пускать к нему. И все же не спал ночь. Скорбный месяц светил в глаза. Горы дремали в сумраке. А на рассвете — при всей своей наблюдательности он даже не заметил, каков был рассвет, — в том высоком настроении, которое в особенности навещало его по утрам, когда свежая прохлада возбуждала нервы, написал: «Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастье». Этими словами он решительно дополнил характер и содержание нового взгляда Николеньки, «моральной перемены» в подростке. И кажется, был доволен собой. Но недолго.

Он не был философом, психологом и художником по отдельности. Он был в одно и то же время художником-философом, художником-психологом и социологом. В эти дни, когда призрачное сияние гор поднималось к небу, как, впрочем, и во все остальное время, он был озабочен тем, чтобы выразить свои идеи в картинах. Зародившаяся страсть Николеньки под рукой писателя должна была найти свою особую форму. Первоначально она выступила с наивной и несколько юмористической стороны. «Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится…» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи».

119
{"b":"585239","o":1}