— Не должны ли мы для их удовольствия все бросить? — сказал он озадаченному Ванюше. — У нас в каждой главе нет и десяти строк, которые бы остались без изменения. Если не труд — на что надеяться? Чего желать? Ты только не ленись переписывать. Переведу я твою матушку в Грумант.
Это была постоянная просьба Ванюши: перевести его мать в Грумант — деревеньку, так названную еще дедом Льва Николаевича, бывшим одно время архангельским губернатором.
А офицеры все же навещали. И компанией, и поодиночке. А он почти всегда тяготился их обществом. Лишь в беседе с милым прапорщиком Яновичем и Буемским, которого в письмах и в дневнике называл «мой мальчуган», он находил удовольствие. Да и то не всегда. И эти порой мешали. И еще не была в тягость казачка, которую он за ее живой нрав и быстроту в движениях звал про себя Помчишкой, по кличке одной из Николенькиных борзых. Помчишка и сама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Встречи с ней отчасти смягчали его томление по Соломониде.
Он все чего-то ждал. Что-то должно было совершиться вовне и в нем самом. Жизнь не может течь просто так — как ручей или болотная водица. А жизнь офицеров и разглагольствования Алексеева о пользе молитв, о церковной службе и прочих предметах — не болотная ли это водица? Говорят о религии, о боге, а молодые рекруты, солдатики, забиты, замордованы. Взять хотя бы солдатика Лузгина с его припухлыми губами и оторопелым взглядом. Он еще из детского возраста не вышел и всеми помыслами — в родной деревне. Или другой солдатик, Удалов… Солдатская жизнь — горе. А сколько терпения и отваги… И казаки не все одинаково живут.
Иными казаками он любовался. Например, Башлыковым. Этот молодой русый казак не из богатых и на коня садился красиво, и в седле был хорош, и при всей его обдуманной отваге и лихости умел со всеми обращаться ровно, приветливо, дружил с мирными чеченцами, и даже во хмелю был не только весел, но и удивительно сдержан и мил. Наблюдая этих людей, Толстой отвлекался от раздумий о себе, о своем положении не то солдата, не то юнкера…
Но все же от раздумий было не уйти. Пока он унтер, его замкнутость извинительна в глазах офицеров. Но стань он прапорщиком, и ему ее не простят. Его отношения с офицерами — неписаная повесть взаимных обид, несостоявшейся дружбы. Возможно, когда-нибудь все кончится взрывом и его убьют так же, как убили Лермонтова. А может, он мирно разойдется с друзьями и недругами. Впрочем, офицерского чина ему не дождаться, и надо выходить в отставку. А жаль…
Глава восьмая
БРАТЬЯ
1
За обедом у Алексеева заговорили о полковнике Бакланове, который так умело пришел на выручку отряду Барятинского на берегу реки Мичик. Многое уже было присочинено: как донцы Бакланова, ворвавшись в лес, нарушили все планы Шамиля и прочее, и прочее. Льву Николаевичу довелось увидеть Бакланова. Вид у этого рябого великана с багрово-красным лицом, большущими усами и бородой был устрашающий, как и у его телохранителя, донского казака такого же громадного роста. Производило впечатление и черное знамя с написанными белой краской черепом и скрещенными костями, которое всегда развевалось за спиной полковника. Впрочем, главная суть заключалась в том, что Бакланов был и в самом деле отличный командир, умен, стремителен и отважен в бою, а его донцы безоглядно преданы ему. Слава о нем гремела по всей Кавказской линии, он стал легендарной личностью.
— Он лиса, — сказал Сулимовский. — Он тонкий и умный человек, а прикидывается этаким грубоватым простачком. Не понимаю, зачем ему это?
— Натерпелся от офицеров, вот и не хочет открываться им, — сказал Николай Николаевич Толстой.
— В чем же он натерпелся? — спросил Янович. — Говорят, он обязательный человек, верный товарищ.
— Когда его назначили сотником, он, по его словам, «многим по чину на голову сел», и офицеры невзлюбили его, — сказал Ладыженский. — Правда это или нет, но, по его рассказу, офицеры пригласили его на вечеринку с целью убить. Кто-то его предупредил. А он все же явился. Ну, выпили. Он видит: офицеры берут его в кольцо. Ринулся, как тигр, всех раскидал, кому зубы выбил, кому основательно дал под ребро. Словом, всех разметал, нагнал такого страху!..
— Как бы ни был человек храбр в бою, в быту его украшает скромность, — сказал Алексеев. И пустился в рассуждения о скромности, о религиозном духе, о всяких случаях из военной жизни. У Никиты Петровича была удивительная склонность перескакивать с предмета на предмет: с солдатского быта на папу римского, с папы римского на лошадей, с лошадей на баллистику, на Пипина Короткого или на сельский быт. По каким ассоциативным связям все это приходило ему в голову, подчас невозможно было уследить. Только об одном не любил он вспоминать: как лошадь откусила ему ухо. Вот тут-то бы и послушать, подумал Лев Толстой, которого длинные и бессвязные речи подполковника стали раздражать. Конечно, Алексеев был добрый человек. Вот он и заговорил о добре, и тоже без всякой связи.
— А что такое добро? — сказал Сулимовский, улучив секундную паузу в монологе командира батареи. — Весьма относительное понятие. Сплошь да рядом трудно определить, где добро, а где зло. Ну, положим, мы условились. И все равно нелегко делать добро, если это в ущерб тебе самому.
Янович что-то возразил, офицеры заговорили разом, сбивчиво. Лев слушал и молчал, он смущался в компании. И наконец вырвалось само собой:
— Человек, у которого есть твердые понятия, убеждения, всегда сумеет провести различие между добром и злом.
— А что такое убеждение? — спросил Алексеев.
Лев не ответил, и между офицерами, как рябь по воде, пробежало недовольство.
— А в самом деле, — сказал Сулимовский, приходя на выручку Алексееву, — что такое убеждение?
— То, что прочно вошло в сознание, согласуется с другими вашими взглядами и проверено участием в действии или, напротив, неучастием в том, что противно вашей совести, — ответил Лев Николаевич.
— Для меня все это слишком мудреные вещи, — сказал Ладыженский.
Лев посмотрел на него, и в удивленном взгляде Толстого слишком ясно читалось: нужно ли признаваться в своей глупости? Ладыженский с досадой дернул плечом.
Так как обед затянулся, все гурьбой вышли под весенние звезды Кавказа. Вечер был холодный. Невольно вспомнились Льву тифлисские ночи.
Офицеры разбрелись по домам, и братья остались одни. Первая минута была минутой неловкости. В самом воздухе витало, что они должны что-то друг другу сказать не очень приятное и что между ними нет той доверчивой близости и, пожалуй, той любви, которая обоих заставляла тосковать в дни недавней разлуки.
— Не надо очень сердиться на них, — сказал Николенька. — Однообразие службы нередко дурно сказывается на людях. Но нам с ними жить.
— Я не сержусь. Мне очень приятен Хилковский. И Янович, и Буемский.
— Нам с ними со всеми жить, — с ударением повторил Николенька. — И участвовать в военных действиях. Люди какие есть, такие есть. Редко случается, чтобы они менялись по нашему желанию. Но и самые дурные не каждую минуту дурны.
— Чаще меняются взгляды на жизнь, нежели характер, — согласился Лев. — Но значит ли это, что мы всегда должны быть терпимы к недостаткам? Мне несносна болтовня Алексеева. Эта способность без конца тараторить о совсем неинтересных вещах… Командир батареи мог бы иметь поболее ума и образования. Он образован в области артиллерии, но этого мало.
— Он добр, Левочка.
— Трудно быть ко всем снисходительным, Николенька, когда тебе мешают в твоих занятиях.
Николенька повернул голову, он старался в сумерках получше разглядеть лицо брата. Что-то кольнуло его самолюбие. Ему показалось, что, возможно, он вместе с Ладыженским, Алексеевым, Сулимовским и большинством сослуживцев находится по ту сторону разграничительной линии, проведенной братом.
— Ты вступил в военную службу, — напомнил он.
— Я вступил ради недавнего похода. Не ради военных занятий вроде дурацких тесачных приемов, на которые мне то и дело приказывает являться Алексеев.