— Что ж, — говорю. — Я вас подожду. Кстати, и закуску нужно по-христиански приготовить. Есть у меня с собой шпроты.
Зажгла Марья Ивановна лампу на столе и подошла к зеркалу. Вижу, — карандашиком губы наводит. И вдруг она ко мне повернулась лицом. Знаете, бровь у нее одна поднялась кверху, и губка дрожит так, как при первой встрече…
— Полковник, вы понимаете?
И синие у нее стали совсем глаза.
— Никак нет, — говорю. — В чем дело?
— Полковник, — повторила она. — Вы понимаете? Двадцать пять человек. Почти весь пароход. Двадцать пять человек команды…
И все личико ее вдруг искривилось судорогой. Бросился я тогда к ней.
— Марья Ивановна! Голубушка! Что с вами?
Улыбнулась она мне, и вижу, слезы у нее дрожат в глазах.
Но ничего уже больше не сказала. Поверите ли? — успокоила меня в тот момент ее улыбка. Сам же я ей пальто разыскал на вешалке и дверь за ней запер на ключ. И остался один в комнате. Не странно ли? Развлекла меня елка, как малого ребенка. Сначала свечки на ней укрепил как следует, потом развесил повсюду яблоки. Был у меня еще апельсин в кармане. Его я привесил на самый верх… Однако прошло уже довольно времени, а Марья Ивановна все не возвращалась. Занялся я тогда закуской. Жестянку со шпротами раскрыл и бутылку откупорил. Вообще, приготовил все для встречи праздника… А Марьи Ивановны все нет и нет. Стал я даже слегка беспокоиться. Что бы, думаю, ее так задержало? И досадливо мне, знаете, что звезду мы с ней прозевали. Не по-русски это выходит — садиться за стол после звезды. Однако часа этак через три, слышу, звонок. Раскрыл я дверь — шатнулась передо мной Марья Ивановна и почти повалилась мне на руки. Боже мой! Ни кровинки у ней в лице, и дышит тяжело, как будто ее за горло схватили.
— Марья Ивановна!
Поднял я ее, голубку, с земли и кое-как дотащил до постели.
— Что с вами, — спрашиваю, — Марья Ивановна?
И вдруг, как это ни странно, я понял все.
Жизнь за ширмой
Февраль расцветал в окнах. Февраль — это особое оконное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачиванья веток и первой предвесенней синевы.
В окна немецкой больницы, где лежал Сидоренко, тугими пальцами вдавливался ветер. Еще обожженные морозом и порыжевшие вверху, качались в больничном саду жесткие туи. И по всей палате разливался белый февральский свет от сквозных облаков и снега, от свежевыкрашенных подоконников и голубых, словно струящихся, стекол. В больнице была тишина. В войлочных туфлях неслышно ходили сестры, шепотом переговаривались больные, и только чугунная печь с раскаленным слюдяным брюхом гудела в углу, как грубое животное.
Сидоренку принесли сюда еще вчера ночью с операционного стола, и теперь его слегка мутило после наркоза. Ему казалось, что он лежит в компании алкоголиков, насквозь пропитанных эфиром, а голова его, отделившись от туловища, летит куда-то в пространство, навстречу ускользающим предметам. Потом он забылся в полудремоте, и легкий его сон был до дна прочирикан воробьями. Стеклянный звук окончательно пробудил Сидоренку. Он раскрыл глаза, заранее предчувствуя желтизну горящей над головой электрической лампочки. Но это было солнце. Странно… это было солнце.
Бессмысленно осматривая пустынную равнину потолка, он задержался взглядом на висящей посреди белого поля одинокой запыленной паутинке.
«Отчего она шатается? Ведь в комнате не может быть ветра. Должно быть, где-то сквозит…»
И он пошевелился, собираясь натянуть на себя сползшее во сне одеяло… И вдруг он не нашел, он не увидел, он не обнаружил рук и с остановившимся сердцем глядел теперь на свое тело, перепоясанное, как мумия, и обернутое полосами марли. Сознание, убегая назад, приближалось к чему-то страшному, почти неправдоподобному, и вместе с сознанием рос ужас. Он хотел закричать, но тут же подумал, что это бессмысленно, и только молча скрипнул зубами… Он вспомнил теперь все — черный халат идущего впереди химика, электрическую лампочку на потолке и ряды ящиков, сложенных в углу подвала. И вот тогда это блеснуло. Потом он только смутно помнил, как что-то с грохотом сыпалось на него, что-то грохотало и сыпалось, пока он, наконец, не открыл глаза уже здесь, судя по всему, в берлинской клинике.
«Случилось несчастье, — подумал Сидоренко. — Страшное несчастье. И этот обрубок мяса — я сам».
Он повернул голову на подушке, не желая и боясь глядеть на себя. Его стошнило. Ленивая слабость закрыла ему веки, словно замазала белой замазкой, и, сквозь закрытые веки, обостренным и настороженным слухом, он впитывал медлительное шествие дня, далекие и близкие шумы города, грохот ломовика на улице и заглушенный окнами шорох деревьев. И в тоже время он чувствовал тупую, постепенно нараставшую боль, словно безмолвно кричало его тело, стянутое бинтами и корпией. Боль не была сильной, но она была массивно-величественной, как-то угрожающе широкой, она держала его в своих свинцовых объятиях и он был беспомощной вещью, неспособной пошевелиться. Она давила на него всеми углами и вырастала до потолка и выше, до облаков, до синих клочков неба, которые он снова видел в окне чуть приоткрытыми глазами.
К нему приближалась сестра. В руке ее шаталась татуированная полоска термометра. Лицо у сестры было непроницаемо и нарочито сурово. И ему стало ясно — дело зер швах[38]. Он так и выразился мысленно: «Зер швах». «Видно, крышка», — подумал он по-русски. Он снова перевел взгляд на потолок, поголубевший и еще шире раздвинувшийся. Та же паутинка шаталась посреди ровного поля, но теперь в ее движениях был некий скрытый смысл, еще не совсем ясный ему, но уже иной и значительный. По-настоящему он понял все, когда принесли и поставили у его кровати серую полотняную ширму. Перед этим прошел доктор, только в дверях вынувший изо рта зубочистку. Он кивком головы подозвал сестру. Они переглянулись, как два влюбленных, быстрым понимающим взглядом.
— Аллес рехт[39], — процедил доктор.
Сестра наклонила голову. А потом пришел служитель и поставил у постели вот эту ширму, странно отгородившую Сидоренку от в сего мира, выделившую только окно с верхушками туй, прохаживающимися по тесному квадрату. И Сидоренко понял, что умирает. Мысль эта сначала обожгла его своей чудовищной несуразностью. (Только вчера, после обеда, он ходил примерять к портному новый костюм. Портной хлопал его по плечу и, улыбаясь, говорил: «Карошо… рьюски».) «Как же теперь с костюмом? — подумал Сидоренко. — Теперь, когда нет рук, пиджак, пожалуй, будет не нужен… Да и весь костюм», — вдруг запнулся он, холодея. И костюм и лотерейный билет, купленный им недавно из скудных средств — все это ненужные и лишние вещи, мелочную сущность которых он понял только сейчас.
«Ну, что? Не жмет?» — спрашивает портной. Лысая голова его плывет высоко в тучах.
— О, найн! — сказал Сидоренко и шире открыл глаза. Потолок вертелся голубым диском. В висках постукивали маленькие звонкие молоточки, и звон их мешался с чириканьем воробьев. Боль выпирала изнутри сквозь скованное и замороженное тело. Но вместе с тем мысль получала ясность, словно освобожденная от шелухи, от всего будничного шлака, покрывавшего ее доселе, и, проясняясь, делалась прозрачной и синей… «Это, должно быть, небо, — догадался Сидоренко. И подумал: — Февраль…» У него появилось такое ощущение, будто он сам лежит в февральских снегах, но уже не в Германии, а у себя на родине, в Полтавской губернии, и вверху поют первые жаворонки, нужно только совсем запрокинуть голову, чтоб увидеть их в вышине. А запрокинуть голову очень трудно: все тело сковано морозом. «Какие, однако, поздние заморозки», — удивился Сидоренко. Он очнулся наконец из полузабытья и снова увидел ширму, но совсем не такой, какой она ему показалась вначале. Теперь это была крепкая каменная стена, стена глубокого колодца, а он лежит на дне беспомощный и разбитый. Ему виден только клочок синего неба, и в этом клочке склоняется доктор. «Бессмысленно о чем-либо рассказывать ему, — решил про себя Сидоренко. — Он все равно не услышит… нас отделяет ширма». Ширма… Где он уже слышал это слово? ах, да!.. «Нас, русских, отделяет ширма…» Это из газетной статьи. И в глазах зарябили тысячи печатных строчек, черных крючечков и знаков препинания. «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма»…