И я отвел взгляд вниз, на прохладные заросли сирени, где юркий шершень, перепоясанный красным пояском, любопытно шнырял в траве. На каменном ложе дремала ящерица, странно дыша горлом. Муравей покачивался на сухом стебельке, как негр-матрос на корабельной мачте. Я осторожно лег на спину. Все небо с его чудесами опрокинулось надо мной вверху. Я видел, как сталкивались и расходились полупрозрачные облака и синие проруби обнажались в том месте. И мне казалось, что умер я сам и что это моя мать пришла ко мне на могилу. Но я не могу ей помочь, я мертв, и душа моя огрубела в скитаниях. Мне даже лень протянуть руку и снять с шеи назойливого паучка, упавшего с дерева. И я лежу, прислушиваясь к ее плачу…
И вот вижу аиста, такого же, как в детстве, медленно входящего в крахмальную белизну облака, и черных стрижей — летучих трубочистов… а небо так сине, как океаны в географическом атласе… В моей экскурсионной коробке изредка шевелится гусеница. И это возвращает меня на землю: я думаю об энтомологии. Мертвая, но успокоительная латынь звучит в моих ушах. Не потому ли я полюбил ее в эти годы изгнания? Не потому ли, что она мертва? И что такое сонное царство энтомологии, если не любование смертью, высматривание всех уголков, где она справляет свой вечный праздник?! Вот и отсюда, где я лежу, мне видно оборванное крылышко жука, сияющее на дорожке зеленым золотом. А час тому назад я видел на шипах терновника наколотых жуков и гусениц — это птица сорокопут заготовила себе провиант на всю неделю. Но мысли мои прерываются вздохами и рыданиями, и я слышу постоянно повторяющееся имя. Старуха произносит его бесконечно, и в тон ей стрекочут цикады. Она кричит: «Бельчо!.. Бельчо!.. Бельчо!»
И я, не видя, представляю себе ее лицо с выбившимися из-под платка седыми волосами, ее сухие, почти безумные глаза и черный платок на голове. Надо мной уже стоят допотопные чудовища. Их шеи и клыки заслоняют собой полнеба. Аист давно в Египте, и мне самому пора уходить домой. Но прежде чем уйти, я осторожно подвигаюсь вперед ползком, на локтях, и раздвигаю ветки. Я вижу ее совсем близко, всю ее иссохшую фигуру, распростершуюся ниц, и даже читаю теперь болгарские письмена на заржавленном железном солнце: «Бельчо Караджиев… 10 января 1915 года…» И вдруг мне делается жутко. Я думаю: тридцать лет… тридцать лет тому назад…
* * *
Я окружил ее заботами и вниманием, мою великолепную пленницу, это ленивое и тупое животное, смешно захватывающее лапками лист дерезы и пожирающее его с таким аппетитом, как будто это настоящий ямайский банан. Я поместил ее в просторную клетку, затянутую зеленой кисеей, и насыпал на дно земли, чтобы ей было можно закуклиться.
И однажды утром я не нашел ее на растении — она ползала вдоль клетки как-то странно размякшая, с опавшим вниз рожком и перекрасившаяся за ночь в шафранный цвет. А к полудню она зарылась глубоко в землю и так там пролежала до моего отъезда из Болгарии.
Я вынул из земли уже блестящую, как сапог, темно-коричневую куколку, с чуть намечающимися по бокам крыльями, с желобками усов и бессмысленными, спящими глазами. Я поместил ее в отдельную коробку, выложенную мхом и ватой. И я повез ее домой в Чехию, через таможни и заставы, паспортные бюро и транзитные остановки. Над ней и надо мной хохотали до судорог осматривающие нас сонные пограничные чиновники, ее и меня подозревали в контрабанде и в нарушении международных правил, и ее мягкая постель из мха была тщательно обыскана их проворными австрийскими пальцами. Но мы прибыли благополучно в Прагу, и потом — в мою комнату, близкую к небесам и вороньим гнездам. Я знал, что ей не понравится здешняя кислая северная погода, и потому поместил ее поближе к печке и раз в неделю обрызгивал из пульверизатора тепловатой водой ее мягкое ложе. Я ждал вылета давно желанной бабочки. Но потом я забыл о ней и думал о просроченных векселях и ломбардных квитанциях, о том, сколько у меня осталось на завтра сахару, о мировом кризисе и тысяче тому подобных вещей, неразрывно связанных с эмигрантским существованием. Но она сама напомнила о себе однажды глухой ночью, когда я лежал с открытыми глазами, мучаясь от бессонницы. Я услышал легкий шелест у печки и царапанье. Конечно, это могли быть мыши. Но с тех пор как я частенько стал голодать, мыши, очевидно, признали меня наконец за настоящего писателя и перебрались в соседнюю квартиру, подальше от голода и славы.
Нет, шорох был иной, мягкий и таинственный, и я вдруг вспомнил о ней. Я поспешил зажечь лампу.
На том месте, где еще вчера лежала спящая куколка, теперь сидело новое существо, крылатое и мохнатое, с толстым желтым брюшком, перепоясанным черными и синими полосами. Это была чудовищной величины бабочка, и на голове ее, на ее затылочном щитке, жутко выделялся череп мертвеца с черными дырами вместо глаз и внизу под ним две накрест сложенные кости. Она пошевелилась, и из-под верхних темных крыльев блеснула желтая полоса, разрисованная траурными узорами. И вдруг она поползла вверх по тюлевой сетке, издавая странный режущий звук, похожий отчасти на звук заводимых часов, но более тонкий и пронзительный. Я сразу вспомнил болгарское кладбище над морем, полуденный зной, стрекотание цикад и завалившуюся вовнутрь могилу. Я увидел старуху, бьющуюся головой о землю, и мне казалось, что я слышу ее рыдание в жестяном шорохе бессмертников. Какое-то таинственное чувство охватило меня, словно передо мной сидело теперь крылатое материнское горе, мрачная эмблема неугасимой печали, более сильной, чем смерть, и побеждающей время. Мне нужно было подойти к окну, чтобы рассеять это гнетущее впечатление. Прижавшись к стеклу лицом, я увидел внизу огромный город, эмалевые луны фонарей, золотые диски парикмахерских, тусклые линии трамвайных рельс и всю серую действительность, где никогда не случалось чудес и не было никакой тайны. Все было просто и рассчитано инженерами, размерено землемерами, приглажено мещанами, разукрашено лавочниками и прибрано метельщиками улиц. Здесь умер Волькер, возвышенный и благородный поэт, задохнувшийся от копоти и туберкулеза, отсюда стремглав бежал когда-то Достоевский…
Я вернулся назад к полочке и вынул из ящика свой энтомологический шприц. Я наполнил его до половины раствором табака и нашатырного спирта. Потом я осторожно взял в руки уже спокойно сидящую бабочку и воткнул иглу в ее пушистое тело. Она чуть вздрогнула и тотчас же замерла, раскрывая желтые полумесяцы нижних крыльев. Это была смерть, мгновенная, как молния. А через несколько недель, когда она высохла на расправилке, я поместил ее в коллекцию и надписал мертвыми латинскими письменами: «Acherontia atropos. Ex larva. Fauna Bulgarica. 1930».
Счастье Франтишка Лоуды
I
Дорогой друг!
Ты, наверно, удивишься, получив от меня столь обширное письмо, более похожее на дневник или исповедь. Да это и есть моя исповедь! Мне слишком тяжело одному, и, вероятно, потому хочется рассказать тебе о самом важном, самом прекрасном и самом страшном событии в моей жизни, перевернувшем ее вверх дном, наполнив ее сначала счастьем, а потом опустошением. И хотя в последние годы мы встречались с тобой довольно редко, но ты ведь знаешь, что старая дружба не забывается и не зарастает травой.
Помню, как при нашей последней встрече у здания Национального театра весной прошлого года ты расхваливал скульптуру «Счастье», выставленную мною в Салоне художников, и горячо поздравлял меня со званием заслуженного художника. Ах, если бы ты знал историю этой статуи! Я еще никому не рассказывал об этом, но тебе сейчас расскажу…
Ты помнишь тот день, когда их орды входили в Прагу? В тот именно день я разбил на куски мою «Богиню Свободы»… Эта статуя, кажется, нравилась тебе когда-то… Ну так вот: под звуки немецких дудок, под грохот барабанов, под завывание этих проклятых прусских флейт я разбил ее на сотни мелких кусков. Я был похож на помешанного. Я не мог спокойно работать, когда мой город, вся моя страна, были отданы на растерзание гуннам. Я плакал в бессильной ярости и готов был на любой сумасбродный поступок. Часто по ночам, когда в окна хлестал мартовский дождь, мне хотелось вскочить с постели, пробраться тайком на улицу и на первой же стене изобразить в виде гигантской карикатуры их бесноватого Гитлера. Ты скажешь, что это было бессмысленно. Я это и сам вполне сознавал. Даже больше: я верил, что природа умышленно создала его в виде карикатуры. И мне доставляло острое наслаждение представлять себе, как где-то там, в своей таинственной мастерской, она прилаживала на его дегенеративном лице черные усики Макса Линдера, выуженные из старого киноархива…