— Сцена любви у вас великолепна. Это бесспорно. Но вот в деталях у вас много неясностей… Вы, например, пишете: «Она с любопытством оглянулась и с удовольствием выпила бокал вина». Или вот это место: «Сапоги у него были поношенные, как старая, сморщенная пароходная труба». Согласитесь — сапоги и пароход вещи, так сказать, несравнимые.
Я поклонился и, пошатываясь, вышел за двери. Уже на ступеньках лестницы услыхал ядовитый смешок редакционного секретаря:
— Хе-хе! Тоже романист нашелся… Ведь сапог, Пимен Григорыч, а? Как ваше мнение?
— Не сапог, батенька, а целое сапожище, — сказал редактор. — Целое сапожище!
Я упал на первую же скамью, подвернувшуюся за углом у садика, и, ничего не замечая, уставился глазами в дальнюю неопределенную точку.
Так окончился мой роман с сапогами.
* * *
Любезный читатель! Опустимся на четвереньки.
Ляжем прямо на землю.
Вот так.
Теперь смотрите. Прошу вас.
Видите, какой неистребимый, какой беспредельно дремучий лес лакированных и нелакированных сапог?
Вы улыбаетесь?
Вы заметили несколько пар босиком?
Боже мой! Какие-нибудь единицы.
Даже по пальцам пересчитать можно:
Лев Толстой, Будда, Данте, несколько святых и два-три пропившихся солдата… Дюжина греческих поэтесс. Диоген и Петр Великий, спасающий матросов…
Но ведь миллионы сапог вокруг!
Что? Шутка?
Миллионы сапог, дорогой читатель!
Чародейный плес
I
Пришел Егор с войны, с японской, инвалидом, калекой. Встретила жена хромого, залилась слезами. А сынишке, Миколе, о ту пору девятый годок пошел. Стал Егор работу какую глядеть — видит, за царем служба пропала, надо самому мозгами пораскинуть, как там и что. А тут господин один подвернулся знакомый, — когда-то Егор ему сад перекапывал, — помог с прошением, все, как полагается, по закону. Получил Егор место будочника на шоссе в северной Таврии. Перешел в казенную хату, понемногу завел хозяйство — благо корму для скота сколько влезет, да и скот, можно сказать, невзыскательный: две козы и десяток уток.
Хата стояла в степи, верстах в десяти от ближней деревни. Кругом желтели пески — кучугуры. Круглый год гулял по ним ветер, гнул шелюгу — вербу низкорослую, подвывал сердито и хмуро.
Приезжали к Егору охотники — сразу за хатой начиналось болото. Гибель водилось на нем уток и куликов всякого сорта, а по осени в густом очерете частенько садились гуси. Полюбился Егору один из приезжих — Корней Васильевич Жмыхин. Господин был хоть куда приятный, а уж выпить любил — Господи, твоя воля! Бывало, только приедет, сразу на стол баклагу с водкой.
— У вас, — говорит, — Егор Никанорыч, только и отдыхаю. Приятные, — говорит, — здесь окрестности.
А подвыпив, как полагается каждому честному человеку, лез целовать, обнимал и даже нередко плакал.
— От чего бегу? — говорил. — Куда устремляюсь? Какие передо мной гориз… горизонтальные перспективы?
И, стукнув по столу кулаком, так что подскакивали со звоном стаканы, свирепо сдвигал рыжие свои брови.
— От жены бегу, Егор Ник… Никанорыч. От жены своей, гадюки, будь она трижды проклята!
Долго держали друг друга в объятиях Егор и Корней Василии. Егор, впрочем, больше из человечества: чего же не обнять хорошего господина?
Обнимает, а сам глазком в окно по двору: «Квочка, кажись, в огород забралась, стерва».
И целовал Егор старательно: норовил прежде чем чмокнуть, утереть нос и бороду рукавом холщовой рубахи.
Потом шли спать. Егор на горище в солому — Корней Василии на супружеское ложе Егора.
К вечеру подымался Корней Василии, чесал искусанную блохами спину, ходил по комнате босыми ногами, в десятый раз разглядывал висевшие на стене фотографии.
— А это кто? — спрашивал, тыча рукой на какую-либо из фотографий.
— Сродственники, — отвечал Егор. — Сестра моя, значит, Степанида, с женихом ихняим, Спиридоном.
Две напряженные фигуры дико пялили в пространство глаза, словно им перед этим поставили клизму.
— Знатная фотография, — говорил Корней Василии.
И, наклонившись, читал внизу кривые крупные буквы:
— «Вспаминай на мине парой. Сестрица ваша па гроб своей жизни Степанида».
Потом Корней Василии шел на болото, больше, как говорится, для променада. Шел с ним иногда и Микола — пристрастился парнишка к охоте, не оттащить от болота, так бы, кажись, и век вековал у воды.
Вот и надумал как-то Корней Василии: «Я, — говорит, — тебе ружье подарю. Есть у меня одностволка, шомполка. Все равно без дела валяется».
С той поры и началась для Миколы волшебная жизнь, прямо-таки не жизнь, а малина.
Сначала с опаской разглядывал Егор жмыхинский подарок.
«Вот, — думал, — ружо. А где же к нему обойма? И потом непорядок — винтов никаких нету в середке…. Комедия!»
Однако смекнул, в чем тут загвоздка — как порох засыпать и все, что полагается. Стали ходить с сыном на озеро, утречком, чуть свет, на перелеты. Забирались куда-либо в камыш, сидели потихоньку — ждали.
Утки налетали со свистом, поводя в воздухе длинными змеиными шеями.
— Бей! Тятька, бей! — умоляющим голосом шептал Микола.
Егор подымал ружье, целился некоторое время и вдруг спускал вниз без выстрела.
— Высоко, — говорил он. — Оченно высоко. Жаль задаром снаряд портить.
— Ах, ты! — досадливо говорил Микола. — Передний шел совсем низко. Прямо рукой достать.
Вынимал Егор табашницу, вертел цигарку, смотрел на разгоравшуюся зеленым пламенем зарю.
Кругом шумел камыш, и звонко в нем перекликались рыжие вертлявые камышовки: «Черек-чик-чик, черек-чик, чик. Чик-черек, чик-черек».
А какая-то птица, ровно заправский пьяница через горлышко, однотонно тянула: «Буль, буль, буль, буль».
— Эх-ха! — говорил Егор. — Как наяривает!
II
Время, как ветер над кучугурами, сдуло без мала десяток лет. Кто-то оплел паутиной серебряной рыжую бороденку Егора. Умерла супружница, Фекла, еще в двенадцатом, от простуды. Зато, как явор, вырос сынок Микола, стал помогать отцу на шоссе, когда размывало дорогу дождями и требовалась починка.
— Ты посиди, — говорил отцу Микола. — Сам докопаю. Справлю. Дело пустяк.
Садился Егор у дороги на камень, моргал глазами, смотрел на сына.
«Ишь, как выгнало в гору!» — думал.
Казалось Егору: вот нацепить ему, сыну, значит, бородку и прямо в него, прямо в него, в отца — портрет.
Тихо курилась степь жаркой песочной пылью.
Издали хата, казалось, горела красным кумачовым огнем черепичной казенной крыши. Шли неторопливо к обеду, надо было самим почистить картошку, сварить кулеш или борщ, а когда дичина, то и поджарить. Садились вдвоем за стол — терлась у ног старая кошка, пел за окном ветер, напруживая оборванную осину. Редко-редко по дороге задребезжит чья-либо повозка. Да и понятно — время жаркое. Даже утки в камыше попритихли, только коршуны вьются над озерами.
Как-то пришел сосед из дальней будки — тоже солдат с японской. Руку ему оторвало шимозой и от контузии до сих пор заикался, однако ж человек был хороший и компанейский.
— 3-дорово, — говорит, — молодцы. Хлеб-соль вам и всякое благополучие.
Вытащил Егор из шкапика полбутылки:
— Не побрезгуй, Иван Михалыч, откушай.
Выпил гость, крякнул, как полагается, и говорит:
— С войной вас, Егор Никанорыч, проздравить следует.
Вскинул Егор на соседа рыжеватые свои узкощельные глаза:
— С войной? Это, к примеру, кто же воюить?
Закрутил Иван Михалыч усы левой рукой — вместо правой рукав болтался:
— Люди говорить, что германец наседаить. Говорить, мобилизация для парней назначена.
«Мобилизация», — как эхо пронеслось в голове Егора.
И с той поры и днем и ночью звучало в тишине страшное это, тягучее слово. А тут и бумага пришла из волости: всем молодым людям, которые, значит, рождены в девяносто шестом и пятом, пожалуйте в воинское присутствие.