Заплакал Егор, отправляя сына в дорогу, и долго стоял, глядя вслед, пока не скрылся Микола за поворотом у черного акациевого леска.
«Дождался работника, — думал Егор, — можно сказать, товарища, и вот отнимают».
Пусто стало вокруг, неприветно. Только теперь заметил, как шумит-гудит ветер по кучугурам, пригибая к земле лозу. А над песками, над степью, с той стороны, где море, уже ползут черепашьи стада тяжелых осенних туч.
Видит Егор — бумажку прибило ветром к кусту, должно быть, в шарабане кто дорогой снедал — бумажка была сальная, замазанная… Поднял, стал читать…
«И еще по совету доктора Кауфмана кожу на лице размягчает особый крем. Что касается бюста, то для полных дам мы бы посоветовали массаж следующего вида…»
Читал Егор без всякого толка: мысль о сыне, о Миколе, гвоздем сидела — не вырвешь.
И дома у себя, в горнице, когда окропил закат багровым веником оконные стекла, долго сидел Егор неподвижный, как цапля в болоте.
Упало на землю бабье лето, заплело паутинами шелюгу на кучугурах: издали казалось — дым от цигарки стелется. По утрам над болотом в желтой осоке крякали стабунившиеся утки. Стали лететь гуси от Тендера, стал получать Егор письма.
Писал Микола, что все, слава Богу, благополучно, «а за три рубля справил я себе, тятя, новую гимнастерку, потому, конечно, произвели в унтеры-офицеры».
Ухмылялся Егор, читая: «Шустрый парнишка, гляди на подпрапорщика потянет». Только прекратились вдруг сразу письма, словно бы кто заказал.
«Видно, на фронт далеко угнали, — думал Егор. — К примеру, и письма могли затеряться в дороге».
Ждал Егор со дня на день известий от сына. Каждое утро стоял у хаты, поджидая почту.
Со звоном проносилась мимо почтовая таратайка, знакомый почтарь, закутанный в рыжую бурку, только успевал мотнуть головой: «Нет, мол, сегодня. Нет ничего для вас, Егор Никанорыч».
А когда и лето прошло и заплакал над озером чибис, запер Егор на замок хату, пошел на пристань к Днепру: прослышал, что раненых привезли с немецкого фронта.
Разыскал Егор лазарет — городишко был маленький, весь на ладони. Встретил во дворе сестру милосердия, смекнул: «Надо с хитрецой, осторожно».
— Здесь, — говорит, — у вас лежит солдат Тимофеев. Сродственник он мне, значит. Нельзя ли проведать?
Усмехнулась сестрица:
— Тимофеев? Здесь их почитай что десяток.
— Я к Николаю, — сказал Егор. — Николай Тимофеев — сынок мой единственный.
Махнула сестрица рукой.
— Идите, — говорит, — наверху посмотрите, в шестнадцатый номер.
Вошел Егор в низкую белую палату. Дух от лекарства тяжелый, так и тянет чихнуть. Не выдержал, чмыхнул носом. Ближний к дверям солдат в белом холщовом халате сказал:
— На здоровье.
Подошел Егор к койке: видно сразу, что парень приветный. Голова вся марлей заклеена, а глаза веселые, смеются.
Стал про войну пытать Егор, как там и что.
Дескать, я сам старый солдат. Вот с японской еще нога поранена. Да потихоньку и спросил:
— Есть ли кто из Модлинского сорок четвертого?
Подошел тут сбоку один солдатик, оперся на костыли, слушает. Посмотрел на Егора, сощурился:
— Собственно, вы про кого, отец?
— Да вот, — сказал Егор, — сродственник у меня был в полку, унтер-офицер. Тимофеев.
Сплюнул солдат на сторону, шаркнул по плевку туфлем.
— Как же не знать, — говорит. — Знаю, Миколой звать. Хороший был парень.
Екнуло сердце у Егора, холодок прошел по спине.
— Да, сильный был парень, — продолжал солдат. — Ходили вместе в атаку. Только его-то еще летось убили.
И поплыли куда-то стены, кровати, окна.
Пошатнулся Егор, присел на кровать, к солдату.
— Эх ты! Тетеря! — выругались раненые. — Человек, может быть, отцом им приходится, а ты сразу бабах: убили. Тоже язык — балалайка!
Вышел Егор на улицу — сами ноги вынесли из лазарета. Вот и дорога белеет за околицей, через пески убегает в степь. Прошел с версту — камни справа навалены. Камни еще с Миколой возили весной. Задувал в глаза Егору ветер, забивал глаза песком, покраснели глаза, набухли. Незаметно так и до дома добрался — всю дорогу мысли одолевали. Видит — идет кто-то по шоссе вперевалку. Неужто Корней Василич? Он самый. Идет, пошатывается.
— Здравствуйте, Егор Никанорыч! Давненько не видались.
Оплешивел Корней Василич, постарел, однако лицо веселое, ухмыляется.
— Что же, — говорит, — тютють моя баба. Фи-фи!
Удивился Егор: когда бы успел набраться? Только не в натуре Корнея Василича, чтоб в одиночку пьянствовать.
— Радость, — говорит, — у меня на душе превеликая, Егор Никанорович. Баба моя, жена — фюить — опрокинулась, стерва.
— Померла? — спросил Егор и перекрестился.
Засмеялся Корней Василич.
— Прямо не верю, — говорит, — счастью. Вольный я теперь человек. Что хочу, то и делаю. Всю жизнь меня ела, гадина.
Сразу при входе в хату вытащил Корней Василич из сумки знакомую баклагу. Помолчали немного — выпили. И от водки проснулась тоска, заморгал Егор глазами, заплакал:
— Ты пойми, Василич… сынок. Убили. Один был у мене… Убили.
После четвертой заплакал и Корней Василич:
— Я понимаю. Как не понять. Ты хоть знаешь, Егор, — был сын. А я что знаю? А? Что знаю? Аборты, гадюка, делала. Всех детей погубила, ре-ребяток…
Всхлипнул Корней Василич.
— Идем, — говорит, — на озеро. Хочу, — говорит, — в природу уйти от мира.
Вышли из хаты — пошли песками. Ветер трепал шелюгу на кучугурах, свистел и подсвистывал.
— Егор, — сказал Корней Василич, — стой!
Остановились на бугре у озера.
— Егор! Ты солдат… Я о войне, Егор… Вот, видишь, птичка?..
Корней Василич вынул из сетки жалко съежившегося, давно убитого бекаса. Намокшие перья нелепо топорщились во все стороны. Несколько минут молча смотрел на птицу, потом взял ее за лапки и отшвырнул далеко в болото.
— Егор, — сказал он, наклонив голову. — Внимая ужасам войны на волю пти-тичку отпускаю, — и заплакал.
От хмеля у Егора кружилась голова. Но одна была мысль ясная и колючая: «Нет сына, нет Миколы».
Вот плес, где вместе подстерегали уток. За тем кустом шелюги когда-то делали заседку… Подошел к воде Егор — кто-то взглянул на него из озера. Кто-то знакомый, родной. И хоть торчала бородка клином — узнал. Сын это. Микола. Стоит Микола в воде, а вокруг него облака белые, даже цапля летит в синем пролете неба.
Протянул Егор руки навстречу сыну, видит — и сын протягивает. И на сыне такая же куртка зеленая, как и на Егоре. Заплакал Егор от радости и пошел напрямик к сыну. С тихим бульканием вскакивали со дна пузыри — вода поднялась выше пояса. Ближе родное лицо. Уже совсем близко. И сразу тьма хлынула в очи Егору. Только руки взметнулись над плесом и со свистом поднялась спугнутая в камышах утиная стая.
* * *
Уткнувшись головой в кусты, спал Корней Василич, тихо всхрапывая. Рядом лежала пустая баклага от водки. Покачнулась на камышине поздняя камышовка и завела торопливо над озером: «Черек, черек, чик, черек».
А от Тендера, с моря, вставали черепашьи стада тяжелых осенних туч.
Кузькина Мать
Покажу вам Кузькину Мать. Покажу ее такой, какой она была на самом деле, — сухонькая, с седеющими уже висками, с лицом, похожим на печеный картофель, с маленьким носом, увенчанным на конце бородавкой.
I
Закроешь глаза — и в памяти, как в волшебном зеркале, сами собой встают картины. Вот берег Днепра, увешанный просыхающими неводами, и бронзовые фигуры рыбаков, и вербовые леса в далеком утреннем тумане. Вот покосившийся домик под обрывом на краю Цыганской Слободки. На домике заплатанная крыша, зеленая, поросшая мхом, похожая на шахматную доску… В заплатанных штанах выбегает на улицу Кузька и кричит своему приятелю через дорогу:
— Сережка-а! Иди гулять в пуго-о-вки!
А Зиновей, по прозванию Вареник (уши у него взаправду вареники — большие, пухлые и торчащие по сторонам), недовольно высовывается в окно и кричит, грозя заскорузлым пальцем: