«Больше всего меня занимает сейчас период немецкой оккупации, так как он дает возможность, уже на расстоянии и в художественном фокусе, сконцентрировать все самое главное, отбросив сырой материал, — нагромождение ненужных фактов, — писал Василий Георгиевич. — Кроме того, этот период позволяет заглянуть как в самые темные стороны человеческой натуры (жестокость, предательство, малодушие, трусость, эгоизм), так и в область исключительного героизма, проявленного лучшими представителями чешского народа. В общем, это время по своему драматизму является неисчерпаемым источником тем для каждого писателя. И наконец, что самое важное — только с известной дистанции и возможен синтез событий, без которого, как мне кажется, нельзя коснуться ни «вечных» тем, ни глубоких сюжетов…»[27] Этому периоду посвящен рассказ «Счастье Франтишка Лоуды», который впервые публикуется в данной книге.
* * *
В статье «Литература в изгнании» В. Ходасевич писал, что главная беда современной ему эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Писателям, оказавшимся вне России, эмиграция не дала ни темы, ни идеи, в лучшем случае, сообщила интонацию — парижскую, берлинскую, пражскую, харбинскую «ноту». Трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано.
Федоров — явление уникальное в русской литературе Зарубежья. Пожалуй, он единственный из писателей, которого можно назвать собственно эмигрантским. Лучшие его произведения не могли быть написаны не в эмиграции.
Сейчас мы с полным основанием можем сказать, что все значительное в наследии русского писателя Василия Георгиевича Федорова является частью нашего национального достояния и что оно должно быть нами воспринято и освоено, как и всякое другое явление в культуре нашего народа. Думается, что произведения Федорова найдут своего читателя, и его творчество по праву займет достойное место в истории русской литературы XX столетия.
Вяч. Нечаев
Повести
Финтифлюшки
1
Скажу прямо — человек я аккуратный. Аккуратность я, можно сказать, всосал с молоком матери. И хоть фамилия моя чисто русская — Кукуреков, однако еще в школе получил я прозвище Немец, за аккуратность свою и благочиние. Надо сказать правду: маменька наша, Пелагея Осиповна, пуще всего блюла порядок. Бывало, увидит в хлебе или в бублике запеченного таракана — вся затрясется, побледнеет, слова не может вымолвить. И уж такая чистеха была — на редкость.
— Разуйся, Сеня, разуйся! — кричала она папаше, когда он приходил со службы в пыльных штиблетах. — Нет моих сил убирать за вами…
Делать нечего. Смирный был человек папаша — тут же без лишних слов стягивал с ног штиблеты и, уже босиком, шел в комнату.
— Ишь, отрастил ногти! — ворчала маменька. — Горе мне с вами. Чиновник… благородный… А когти, как у нечистой силы.
Смущался папаша. Тихий он был человек, мягкий. Может быть, по случаю раны был он такой спокойный. А рану ему учинил драгунский офицер Рислинг. Шашкой рубнул он по голове папашу — озорства ради и по причине увеселения знакомой девицы. Собственно, дело было так: папаша шел на службу в Казенную палату. Рислинг же, этот самый драгун, провожал под ручку барышню Лебединскую. В тот год началась как раз русско-японская война, и офицеры повсюду были в большом изобилии. Увидел Рислинг папашу, остановил на улице и говорит:
— Ты это, — говорит, — почему мне не козыряешь? Кокарду начипил, а воинской дисциплины исполнять не хочешь?
Известное дело — выпивши был офицер Рислинг.
— Я, — говорит, — могу тебя казнить.
Засмеялась тут барышня Лебединская. В этот самый момент и ударил Рислинг папашу шашкой. Долго потом хворал папаша — месяца три пролежал в постели. А когда поднялся и пошел на службу, чиновники стали над ним смеяться:
— Проклеванный ты человек, Семен Ефремыч! Конченый, говорят, ты человек, порченый.
Сказать правду, изумительно и поразительно переменился с той поры папаша. Раньше как-то и веселей был, и в карты любил поиграть, и побалагурить. А то вдруг совсем размяк, насупился, редко когда слово какое скажет. Да и скажет это самое слово — сердце воротит от жалости.
Подойдет этак ко мне вечерком:
— Что, обучаешься, Елпидифор?
— Обучаюсь, папаша. Естественную историю готовлю.
— Обучайся, — говорит. — Узнавай.
Перевернет страницу, посмотрит картинку.
— Вот, — говорит. — Инфузории… Морская фауна… А я всю жизнь, может, дал бы, чтоб увидеть эту морскую фауну… Только и слышишь от людей: есть, мол, на свете прекрасный вид на море. А какой это вид на море? Какая такая фауна?.. Куда там нашему брату чиновнику увидеть вид на море!
И так это жалостно скажет, с такой горестью… Сам бы заплакал, на него глядя.
А тут еще случилось со мной в скором времени происшествие. Выгнали меня из городского училища. Собственно, из-за аккуратности своей пострадал я, к тому же совсем невинно. Было мне в то время годков четырнадцать…
Иду я как-то домой из школы, вижу — мадам остановилась на тротуарчике, читает афишку. Глянул я на нее сзади и поразился. Неужто, думаю, ничего не замечает? Нет, стоит себе спокойно, зонтик в ручке переворачивает как ни в чем не бывало. Оробел я немножко спервоначалу, однако подумал и подошел.
— Мадам, — говорю. — Обратите ваше внимание…
Оглянулась она, глаза прищурила. На носу у нее очки золотые блестят. Страшно мне стало от важности ее и красоты.
— У вас, — говорю, — мадам, неаккуратность. Панталончики, — говорю, — малость упали. Видать, тесемка ослабла.
Качнулась она в сторону.
— Что? — кричит.
Оробел я совсем.
— Штанишки, — говорю, — у вас, мадам, изволили опуститься. Неаккуратность из-под юбки видна.
Ударила она меня зонтиком по шее.
— Ах ты нахал! — кричит. — Ах ты мерзавец! Я, — говорит, — тебе покажу, молокосос!
Собралась, конечно, публика моментально. Подошел городовой. Дамочка моя распалилась донельзя. Какой-то старичок подлетел ко мне, потряс в глаза кулаками.
— Это, — кричит, — безобразие! Эт-то распущенность! А еще ученик — герб на фуражке носит. Разрешите, — говорит, — мадам, я ему уши с корнями выдерну.
Завизжал я, понятно, от страху, заплакал. На счастье, учитель проходил гимназический — Брагин. Заступился он за меня.
— Нет, — говорит, — члены вредить в своем присутствии не позволю. За члены, — говорит, — могут и в тюрьму потащить. Лучше уж я сам отведу его куда надо.
Взял меня господин Брагин за ухо (сила у него была большая в пальцах).
— Пойдем, — говорит, — негодяй, к директору. Подлец, — говорит, — этакий!..
Ну и уволили меня, понятно, из училища. Хотели даже в бумажке написать: «За разврат». Папаша на коленях выпросил, чтоб не срамили. Долго я, помню, не мог потом успокоиться. Главное — науку очень любил. Интерес к ней великий чувствовал. Лучше меня никто не умел обернуть бумагой книжку или, скажем, очинить карандаш. А уж доску вытру тряпкой — блестит, как зеркало…
Стал меня папаша обучать на дому канцелярскому делу. Когда бумагу даст переписать, когда на счетах что-нибудь прикинуть… Очень он надеялся определить меня по своей части. Но горе, как говорится, никогда не приходит одно. Уж как сядет это самое горе человеку на шею — качается оно на ней, как на качелях.
Надо было случиться, чтоб у Арины Ивановны Огуречкиной родилась в то время двойня. Собственно, не было в том ничего удивительного: неаккуратная была женщина. При живом муже еще с тремя господами амурилась. Однако прибежал Огуречкин к нам в великой радости.
— Сынок и дочка! — кричит. — Какое счастье! Не пропали, значит, мои труды даром! Приглашаю, — говорит, — вас, Семен Ефремыч, в качестве крестного отца.
Что ж делать — согласился папаша. Не в его характере было обижать человека. Хоть и не любил он всяких зрелищ и увеселений в природе.