Теперь он вспомнил… Знаки препинания чирикали на подоконнике и вдруг разместились многоточием. Запятая взлетела снизу и ловко прилепилась к ветке. Получилась точка с запятой. «Странные препоны», — усмехнулся Сидоренко. Ширмы и препоны… Но тут же он понял, что ему никто не помешает высказываться без стеснения. Он сможет говорить, не боясь быть осмеянным. «А насчет ширмы верно… и внизу была надпись: Иннокентий Чубов… Должно быть, псевдоним», — подумал Сидоренко, морщась от нового потока печатных строчек. Знаки препинания сбились неожиданно в кучку и загалдели наперебой: «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма!., нас, русских… ширма!..»
Сидоренко закрыл глаза. В белом тумане поплыли города и местечки, черепичные крыши костелов, таинственные дома с выставленными в окнах перинами, шоссейные дороги, убегающие в поля, и за ними по пятам рекламный бег великанов. Вот девушка с бруском душистого мыла в руке, переросшая облака и улыбающаяся за километр, вот господин, протягивающий гаванскую сигару, и лицо у него огромное и красное… Лицо его беззвучно хохочет, выставляя напоказ зубы… Оно расплывается и хохочет направо и налево, вкось и вкривь и прямо перед собой… Сигары «Геркулес», паста «Одоль»… «Сидоль», пудра «Коти», «Фруктовые ликеры»…
«Ведь это же Данциг», — подумал Сидоренко и увидел хлебопекарню. Печь уже жарко натоплена. Рабочие в белых передниках суетятся вокруг огромного чана с выпирающим оттуда пухлым облаком. Сам он, Сидоренко, также в длинном холщовом переднике. Но ему смешна их бессмысленная работа.
— Разве можно испечь облако? — смеется Сидоренко. — Ну и самоуверенность! Ха-ха! Испечь облако!..
Но хозяин, фатер Камилюс, важно глядит на него сквозь круглые европейские очки.
— Не рассуждать! — кричит он внезапно и, багровея, делается похож на свежезажаренного молочного поросенка.
Тогда в душе у Сидоренки подымается бурное негодование. Он раскрывает глаза, чтоб лучше видеть своего противника, и хотя это теперь вовсе не хозяин, а кто-то другой, в белом больничном халате, он все же говорит ему горячо и поспешно:
— Вы все грубы… вы все… вы даже дамам не уступаете места в трамвае… Вы некультурны. Вы живете замкнуто, как кроты, и головы ваши набиты мелочными сплетнями. Вы все до одного лавочники. Все до одного.
Но печь пылает слишком жарко, и теперь это нестерпимый огонь, проникающий внутрь и обжигающий легкие.
«Так было в Италии, — вспомнил Сидоренко. — Но ведь это же и есть итальянское солнце… Ну конечно же… оно над головой. Тошнотворный запах разлагающихся на берегу водорослей щекочет ноздри».
— Ты рассыпал рыбу! — кричит ему рыбак, захлебываясь от бешенства. — Этакий медведь! Этакий русский медведь! — И он ругается хлесткой неаполитанской руганью…
А по вечерам над Везувием стоит медное зарево. Ночь горяча и душна; легкие пытаются вобрать воздух, но вбирают его вместе с сухими острыми песчинками. Ночь так душна, что нечем дышать. «Скоро я уеду в Рим», — облегченно думает Сидоренко.
И вот он видит тот самый железнодорожный мост, под которым он ночевал в Риме. Он видит его с поразительной ясностью, и темную арку под ним, а справа, у входа, обрызганный машинным маслом куст полыни. Как странно… в Риме — полынь… Полынь хороша против блох… Но неужели в Риме есть блохи? В римском праве, которое он изучал когда-то в университете, об этом не сказано ни слова…
— …и больше ни слова, — говорит ему бывший русский консул. Я могу выдать вам только десять лир.
— Но мне нужно в Германию, — умоляет Сидоренко. — Как же я доберусь…
— Больше ни слова, — повторяет консул и поворачивается к нему спиной.
Консул превращается в проконсула… проконсул в претора… претор в курульного эдила. Потом все они, взявшись за руки, танцуют вокруг постели с маленькими термометрами на вытянутых ладонях. И все они говорят по-немецки. Они кричат:
— Сорок градусов! Это кризис!
Кто-то сует ему под нос немецкую газету.
«В текстильной промышленности кризис… В угольном деле кризис… Западная Европа переживает кризис…»
Все лица сплываются наконец в одно лицо, и потому, вероятно, это лицо так широко и мясисто. Лицо ухмыляется.
«Это герр Кауфман», — вдруг догадывается Сидоренко.
А Кауфман говорит:
— Я сам бил в России. В Волинская губерния. О, Русланд! О! Зер гут![40]
Сидоренко снимает шляпу:
— У вас химическая фабрика, герр директор. Я вас очень прошу, герр директор. Я могу физически работать и я сейчас… видите ли… я сейчас голодаю…
— Ну, будем посматрайт, — говорит Кауфман благосклонно и отсылает его в подвал, к старшему химику.
Но в подвале горит яркая электрическая лампочка, очень напоминающая вечернее солнце. Свет ее режет глаза, и даже когда закрываешь веки, под ними расширяются и суживаются огненные круги, словно нимбы святых, виденные им совсем недавно над узкой лестницей… кажется, это было в больнице… Впрочем, ведь он еще никогда не лежал в больнице… Это просто керосиновая лампа.
— Задуй лампу, Марта, — сказал вдруг Сидоренко, с трудом произнося немецкие слова.
Он облегченно вздохнул, избавившись от света. Сонная и теплая Марта возвращается от стола и ложится к нему в постель. Она добродушно хихикает, прижимаясь к нему высокой и полной грудью. Она ему шепчет ласкательные слова.
— Майн либер[41] доктор, — шепчет Марта. — Майн либер руссишер доктор…
В их маленькой конуре под небесами целую ночь бродят наощупь часы.
«Бродят и бредят, — думает Сидоренко. — Бродят… дас брот… Бутерброт…»
Но Марта перебивает его мысли:
— Ты меня не бросишь? — спрашивает она шепотом. И сама же отвечает: — Ты бросишь меня. Я ведь только поденщица… служанка… Ты бросишь меня и уедешь к себе в Россию.
Тогда в нем пробуждается самому ему незнакомая нежность. Он клянется в том, что не бросит ее никогда. Он ищет под одеялом ее руки, чтобы расцеловать их, палец за пальцем, и вдруг с ужасом замечает, что у нее нет рук.
— Ты лишена рук? — спрашивает он, задыхаясь от острой нежности. Она молчит, тихонько всхлипывая. Тогда он кричит ей в уши: — Не плачь, Марта! Я тебя никогда не брошу! Поверь мне, Марта!
Он кричит еще сильнее, замечая как она растворяется, уплывает вдаль, заплаканная и печальная. Но он забыл, как сказать по-немецки «возвратись». Он роется в своей памяти, а слово уже улетучилось, и в черном окне, напротив, сияют только серебряные многоточия…
— Назад! — кричит Сидоренко по-русски, открыв глаза, и видит над головой электрическую лампочку.
«Ну вот, все в порядке, — подумал он с облегчением. — Значит, не было катастрофы. Но Марта… Что с Мартой?..» Он устало закрыл глаза. Толпы рабочих спускаются в темный подвал. Старший химик, герр Курциус, обыскивает карманы.
— У кого найду спички, тот полетит со службы, — говорит Курциус. — Спички и папиросы передайте в контору.
А рыжий Ганс хлопает Сидоренку по плечу своей тяжелой ладонью.
— Люблю большевиков, — говорит он вызывающе. — Эй, русский! Ты кто? Белогвардеец?
Рабочие весело скалят зубы. Они довольны. У Сидоренки перехватывает дыхание.
— Ты пользуешься случаем, — отвечает он Гансу. — Ты трус.
Рабочие смеются, предчувствуя драку.
— Кричи громче, — издевается Ганс. — Я тебя все равно не услышу из-за ширмы.
Но вдруг появляется Марта. Она идет к нему за ширму, она садится на край его постели и молча гладит его по голове шершавой рукой поденщицы. Теперь он целует ее заскорузлые пальцы. Он не стыдится ей признаться, как крепко к ней привязан, как он ей благодарен за то, что она пришла к нему сюда, в его одиночество.
— Я уже двенадцать лет за ширмой, — шепчет он Марте на ухо. — Двенадцать лет, подумай… В этих домах только перины. И я устал от реклам… чертовски устал… — Она продолжает гладить его своими грубыми ладонями. — Мы скоро уедем в Россию, — мечтает вслух Сидоренко. — Слышишь, Марта? В Россию! Мы поедем через Волочиск на Винницу, а оттуда уже прямая дорога в Полтаву…