Да разве утешишь человека, когда и у самого на душе неспокойно?.. А тут еще подошла осень. Хмурая она была в том году, туманная и дождливая. Словно бы камень кто положил на сердце, так стало нехорошо и неловко… Слег папаша в скором времени в постель.
— Слабость, — говорит, — я чувствую и круженье собственной головы. И шум, — говорит, — у меня в ушной раковине. Как будто ангелы юбочками меня обвевают.
Плакала маменька, глядя на папашу. Очень уж плохо он выглядел: один нос остался да черная бороденка. И бывало, ночью проснется папаша:
— Воздуху, — кричит. — Задыхаюсь… Откройте окна…
А окон-то и было у нас всего лишь одно, с зелеными ставнями, что закрывались снаружи…
Откроем мы окно с маменькой — на дворе непогода шумит, черные качаются деревья. Привстанет папаша с подушек.
— Голоса, — говорит, — слышу. Кто это шепчет за домом?
— Лежи спокойно, — говорит маменька. — Никого нет в окрестностях. Это гуси летят на юг — перекликаются.
— Гуси? — спросит папаша.
— Гуси, гуси, — утешает маменька.
— Ну, слава Богу! — вздохнет папаша. — Люблю, — говорит, — я очень пение птиц…
Наведалась еще, помню, к нам в ту пору мадам Огуречкина. Двух деток с собой принесла показать крестному. И как увидела папашу в таком болезненном состоянии:
— Вы, — говорит, — над ним бы обряд совершили. Видно уже у него на лице смертельное выражение. Пусть, — говорит, — хоть умрет миропомазанником.
И правда — после помазания папаша значительно приободрился. Даже кашлять стал меньше и сны у него были спокойнее. Раз только, помню, вскочил он ночью с постели. Подбежал к окну, стучит от страха зубами.
— Бумага, — говорит. — Повсюду бумага. Это ты, Елпидифор, залил бумагу чернилами?
Глянул я в окно — снег выпал за ночь. Бело вокруг, и луна стоит над деревьями. А папаша тычет в окно руками и весь дрожит.
— Не говори столоначальнику, Елпидифор. Мы сначала промокашкой, а потом ножичком перочинным выскоблим. Вот он и не узнает. Или, — говорит, — дай я лучше языком вылижу.
Взял я папашу на руки. Легкий он уже был тогда, как перышко.
— Полно, — говорю, — папаша. Это у вас ночные грезы и мечты.
Уложил я его на постель, прикрыл одеялом. А наутро случилось у папаши большое давление температуры. Жар кинулся ему в голову — стал гореть человек, как свечка. И до Рождества не дожил. Под самый сочельник помер.
Явственно помню я эту ночь. Никогда ее не забуду — не вырвешь из памяти. Измаялись мы с маменькой у смертельного ложа папаши. Метался он на подушках, бормотал… То про бобы вдруг вспомнит — заплачет. То, говорит, книгу забыл прошнуровать.
— А книга, — говорит, — эта важная — приключения Ната Пинкертона.
И уж стал было отходить, даже свечку зажгли мы заупокойную. Вдруг как вскинется на постели.
— Слышите? — шепчет. — Диавол зовет. Сатанинский, — говорит, — крик.
— Что ты, что ты Сеня! — успокаивает маменька. И крестится. — Это осел у булочника Учурова. Разве не знаешь? Ослы, — говорит, — всегда по ночам кричат, когда их кто-либо потревожит.
Упал папаша на подушки и уж больше не двинулся. Так и помер в тихом состоянии и при полной потере чувств. Обомлела маменька с горя, села в уголку под образами. И день пришел — а она сидит, не шелохнется. Пришлось мне самому хлопотать насчет погребения. И как не было у меня практики в этих делах — растерялся я, признаться, малость. К тому же молод еще был — всего лишь семнадцатый год исполнился. «Прежде всего, — думаю, — надо бы обзавестись собственным гробом».
Кстати, через улицу от нас жил гробовщик Супостатов. Пошел я к нему, объяснил в чем дело.
— Хорошо, — говорит Супостатов. — Пойдем. Надо, — говорит, — смерить длину и ширину усопшего покойника.
Пришли мы. Достал Супостатов аршин. Склонился над папашей — вымеривает.
— Эка, — говорит, — неудача! На четыре вершка не выходит. Быть бы им на четыре вершка короче — я бы им гроб готовый предоставил. Или, быть может, согласитесь, чтоб они были в гробу с подогнутыми ногами? Оно, — говорит, — будет почти и незаметно. Так, чуть-чуть коленки в гору приподняты. Все равно китайкой прикроете.
Задумался я тогда — понятно, дело для меня незнакомое. А Супостатов говорит:
— Им ведь и так надоело стоять всю жизнь навытяжку перед начальством. Пускай хоть в гробу отдохнут в изогнутом виде.
Согласился я тут безусловно. Для аккуратности немного поторговался. Помню, еще с могилой много было хлопот и всяких обстоятельств. Крепкие в ту зиму держались морозы — земля была тверже камня и гудела, как бубен. Никто не соглашался копать могилу. Еле уговорил одного могильщика и то за громадную цену.
— Я, — говорит, — только для вас соглашаюсь. Для другого бы и не пробовал. Потому земля теперь, как железо. А я, — говорит, — люблю зарывать добросовестно. Уж если зарывать, так зарывать. Иной зароет — чуть землей притрусит. А уж я, — говорит, — закопаю, и страшного суда не услышит покойничек. Мне, — говорит, — что мороз, что не мороз — наплевать. Только на водку прибавьте что-нибудь для согревания тела.
Подсчитал я вечером расходы. Вижу, меньше как за девять рублей не управиться. «Ну да что ж, — думаю. — Смерть, — думаю, — бывает один раз в нашей жизни…»
И вот сколько уже прошло лет с тех пор — а памятны мне эти папашины похороны…
Помню, как маменька кричала на кладбище, хотела даже в могилу броситься — за руки оттащили. А потом вышел оратор — господин Сусликов. Трогательно говорил господин Сусликов. Прямо за сердце хватал словами.
— Ты, — говорит, — был… И вот тебя нет моментально. Мы, — говорит, — еще здесь, а ты, — говорит, — уже там…
Многие плакали тогда от жалости. А когда шли с кладбища, держал я под ручку маменьку. Спотыкалась она в снегу, хоть и смотрела в землю. И как подошли мы к воротам кладбищенским — вдруг говорит мне маменька (до той поры все время молчала):
— Надо, Елпидифор, квочку уже сажать на яйца. Ту, — говорит, — рябую, что с выбитым глазом…
И здесь же заплакала горько-прегорько. Склонилась мне на плечо головою.
— Он, — говорит, — покойник-то наш… Ему бы теперь цыплят выводить!..
Екнуло у меня сердце.
— Ничего, — говорю, — маменька. Образуется, говорю, обтерпится.
Но уж как сели мы в саночки за оградой, как зазвенели зимние эти бубенцы: «Дзинь, дзинь», — полыхнуло мне в сердце острой болью.
«Вот, — думаю… — бубенцы разные… финтифлюшки… Звенят они себе — для украшения привешены…»
И заплакал я тогда неутешно, главным образом от обиды и огорчения.
2
И вот хочу я еще сказать о человеческой природе. Иной раз полезут мысли — голова кружится. Может стать, от мыслей этих и облысел я так рано. Потому задумывался, глядя на жизнь.
«Вот, — думаю, — живем мы… А для чего — неизвестно. И земля, — думаю, — вертится. И есть, — думаю, — на свете всякие злаки — например бузина или, скажем, смоковница. То же самое апельсины… Однако как разобраться? Ведь если живет в океане кит-рыба — значит, необъятна Вселенная. А поймаешь на собственном теле блоху и помыслишь: какое ничтожество насекомого существо! Дунешь — и нет его. Ровно бы никогда и не существовало. Тоже о слонах еще вспомнишь… Поразительная скотина! Хобот один чего стоит. Агромадный хобот, как пожарный рукав…»
И уж не было мне в те годы покою от умственных рассуждений. В особенности, как помер папаша, задумывался я все чаще и чаще. А тут пришла пора — поступил я на службу в палату. Ради, конечно, куска хлеба и для удовлетворения естественных потребностей. Но и на службе, бывало, напишешь бумагу и задумаешься вопросительно: «Для чего, мол, эта бумага существует? Зачем она, как и почему? По какой такой причине? Вследствие каких обстоятельств? На основании какого решения?»
Думаешь, думаешь, так прикинешь и этак, все равно один толк — ничего непонятно! А разобраться бы надо. Хотя бы из аккуратности. И как ходил к нам в то время студент Голопятов, Андрей Иваныч, задал я ему, конечно, ряд вопросов.