В зеленом бархате затененной воды можно было видеть неподвижно стоящую щуку, утиноподобную, но хитреющую в тишине, чуть-чуть шевелящую плавниками. В ней было что-то подстерегающее, инспекторское, кондуитное.
Он отшатывался почти с испугом, инстинктивно хватаясь рукой за карман, словно оберегая спрятанную там рогатку и полфунта купленной только что дроби. Потом он долго стоял на гранитном валу набережной, глядя на воду, на скользкие волны, пробегающие мимо, и ему вдруг начинало казаться, что это он сам уже плывет, отплывает, уплывает на корабле в незнакомые жаркие страны, где можно есть апельсины сразу штук по пятнадцать, где ругаться и плеваться дозволено сколько угодно и где он мог бы стать впоследствии негритянским царем. Потом приходили летние дни каникул… Он вспоминал их с мучительной ясностью, мучительной, несмотря на то счастье, которое было в его душе, ибо в воспоминании, даже радостном, всегда есть частица печали. Где те птицы, что пели в летнем саду, когда, не занятый школьной премудростью «от сих пор и до этих», он мог слушать их, сидя на зеленой траве и, слушая, созерцать чуть заметный бег облаков. А вечера… те вечера! Он уже увлекался тогда собиранием бабочек, и когда пламенел закат, он поджидал с зеленым сачком в цветнике прилетающих с поля бражников. И с замирающим сердцем он бросался туда и сюда, размахивая в темноте своим неловким сачком. Постепенно заря угасала. От петуний и табака струился приторный аромат. Глаза уже с трудом различали отдельные цветочные головки, и только по тому, как какая-нибудь из них вдруг неожиданно клонилась к земле, он узнавал присутствие порхающей бабочки. И он с мольбой обращался к богу:
— Господи, дай мне поймать сегодня вьюнкового сфинкса!
Эта бабочка была его давней мечтой. Она была огромна и таинственно-странно неуловима. Она прилетала одной из последних уже совсем в темноте и мелькала, носясь над цветами царской бородки, как прекрасное привидение.
А потом гимназические балы, средоточие мира в заплетенных туго косичках, в розовом банте, плывущем под грохот оркестра, тихая грусть от того, что не умел танцевать и только наблюдал с бесстрастным лицом, ибо в гимназии уже проходили «Героя нашего времени». Ему было неполных семнадцать лет. В то время он заболел особой и странной болезнью, названия для которой еще не придумали медики, болезнью «стыда за себя», за каждое действие, которое он совершает, и он не находил места в слишком прекрасном мире такому, как он сам, некрасивому… и с веснушками… и потому еще, что он знает о том. Ах, о том он узнал совершенно случайно. У них в шестом классе был ученик по фамилии Долгоносое, с руками, как у саламандры, вечно покрытыми чернильными пятнами, взлохмаченный, как клоун, и с клоунскими ухватками. Долгоносова, впрочем, выгнали из гимназии, и позже, несколько месяцев спустя, Кравцов его встретил на городской набережной, загорелого, в матросском тельнике и посасывающего огромную трубку.
— Пойдем ко мне, — сказал Долгоносое. — Я живу здесь, на той широкой барже.
И тут же, состроив рожу, он изумительно ясно представил инспектора. По узкой сходне, повисшей над хлюпающими волнами, они перебрались на баржу, где их встретила захлебывающаяся лаем черная собака.
— Молчи, стерва! — прикрикнул на нее Долгоносое и тут же прибавил такое мерзкое и злое ругательство, от которого у Кравцова захватило дыхание.
— Ты здесь один? — робко спросил Кравцов.
— А ты думал! — важно ответил тот. — Я заменяю на барже капитана.
Они спустились вниз по крутой винтовой лестнице и очутились в полутемной каюте, вернее, матросском кубрике, пропахшем насквозь махоркой и луком.
— Садись и кури, — сказал Долгоносое, придвигая к Кравцову табак.
Но Кравцов отказался.
— Да, я и забыл, — насмешливо процедил Долгоносое. — Ты ведь у нас паинька-маинька, ха-ха!
Потом, подойдя к полке, он порылся в темном углу и вытащил оттуда пачку пожелтевших бумажек.
— Вот сейчас ты увидишь нечто, — сказал он, посмеиваясь. — Из Японии… Понимаешь? Шкипер Перегудов привез.
Он разложил на столе невиданно мерзкие фотографии, с неправдоподобными людьми в неправдоподобных и страшных позах.
— Ну что? Видал миндал? Это, брат, поинтереснее уравнений с двумя неизвестными.
Но Кравцов глядел на фотографии расширенными от ужаса глазами. Это была первая пощечина, полученная им от жизни, незаслуженное оскорбление, запомнившееся навсегда. Вечером, сидя у себя дома за чайным столом, он не решался взглянуть на мать. Он уже знал о том мерзком и думал, что это знание отражается на его лице подобно жирному сальному пятну. Он был несчастен и переживал свое несчастье втихомолку. Ночью, просыпаясь в испуге, он вскакивал с постели и подбегал к окну; он облокачивался на подоконник и глядел в весенний сад, где шевелились цветущие деревья. Все вокруг было таким чистым и радостным, все, кроме него самого.
А утром он уносил свое стыдливое горе далеко в поле, за город, к кувыркающимся на горизонте мельницам, к изумрудно-игольчатым зеленям, и там, в тишине, сжимая до хруста пальцы, он просил у Бога, чтобы все было не так, ибо лучше тогда не жить совсем… В голубых небесных пространствах глаза его находили только поющих жаворонков, повисших высоко над землею, и дальше все обрывалось в беспредельную глубину, откуда не доносилось ответа.
— Боже мой, Боже мой! — говорил он, глядя на небо. — Боже, сделай так, чтобы все было не так.
Ему казалось, что он должен непременно увидеть Бога среди кучевых зазубренных облаков. И он глядел вверх, пока по всему небу не протягивались темные полосы и не начинала кружиться голова. И все оставалось по-прежнему: звенели жаворонки, подымался снизу терпкий аромат чебреца, щекотал горло ветер, и в уши неожиданно врывалась будничная нота далекого фабричного гудка…
В жизни его наступил тот сложный душевный перелом, который принято называть возмужалостью. Но, достигнув этой возмужалости, он вдруг почувствовал, что как и в раннем детстве, он стоит перед той же неразрешенной загадкой: почему ветер? почему солнце? почему он и что такое он со всеми его чувствами?
Все то, что он учил в гимназии, только еще больше спутало его мысли, словно кто надсмеялся над ним зло и цинично. И в это же время душа его впервые была опалена дыханием смерти.
У него был гимназический друг Сенька Косичкин, бледный юноша, тяжело переносивший науку, влачивший ее, как тропическую лихорадку, всегда в напряженном пароксизме испуга, всегда ожидающий, что его позовут к доске, на лобное место. Никто не знал, чем занимался Косичкин у себя на дому, но уроки готовил он только в гимназии, по утрам, затыкая пальцами уши. И когда в коридоре раздавался резкий звонок, пароксизм косичкинской лихорадки достигал наивысшего напряжения. Позванивая, раскрывалась дверь. С журналом в руке проходил к кафедре историк Викентий Петрович, и в классе воцарялась мертвая тишина.
Журнал шелестя раскрывался. В напряженном и жутком миге внушительно поскрипывало перо. Наконец тишина начинала казаться уже абсурдной, и тогда от журнала подымалось злое лицо с жестко закрученными вверх усами.
Косичкин вскакивал с места, словно ужаленный гадюкой. Он доборматывал на ходу, дошептывал прочитанную наспех страницу, что-то об Анне Иоанновне, что-то о Бироне… или же нет — что-то о Вероне, Бейроне, потому что при Иоанне Анновне, кажется, был Бейрон, и был он в каком-то неизвестном, неизвестном, неизвестном году, хотя страница точно известна, страница восемьдесят вторая, и это неважно, а важно совсем другое… Но он уже стоял у кафедры, холодея от близости к тому, что было Викентием Петровичем отсюда и что казалось отсюда еще страшнее, ибо похрустывало крахмальными манжетами и глядело не мигая в лицо.
— Ну, Косичкин?
— При Анне… При Иоанне, — задыхаясь, выдавливал Косичкин. — В тысяча… в тысячу… в тысяче…
Глаза его с нездешней мольбой глядели на запотевшее окно, где переливались ртутными полосками выведенные кем-то буквы и можно было прочесть, что «Ванька Любимов — свинья», но нужно было не это, а в тысячу… в тысяча… при Анне…