— Пер-пен-ди-ку-лярно, — попытался произнести Кравцов.
Но даже в мыслях вышло: «Пе-ри-кулярно».
— Почему же вы ничего не едите? — склонилась к нему хозяйка. — Чего вам положить, скажите? Может быть, пикулей?
— Можно пипи-кулей, — добродушно согласился Кравцов.
Потом стол со всеми сидящими поплыл куда-то далеко в угол и через минуту возвратился назад. Старая дама выросла справа как привидение. Потом было много шума и смеха, несколько отдельных фраз, почему-то воспринятых памятью, и, наконец, три ступеньки, а Наденька увлекала его вперед.
— Ты совершенно пьян, — смеялась она. — И на этот раз уже не ты меня проводишь домой, а я сама тебя провожу.
Но небо было особенно чистым и звездным, и он останавливал Наденьку на каждом шагу. Ему хотелось читать ей стихи Лермонтова, и из всего прежнего запаса остались в памяти только две первые строчки:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
XIV
Осень была для Кравцова излюбленным временем года. С первых дней сентября он начинал прислушиваться к ее чудесной симфонии, долетавшей издалека, но уже несомненной по тысяче признаков. По-иному и ярко синело небо; от проплывающих вверху облаков ложилась на землю студеная тень; в шуме деревьев замечалось нарастающее беспокойство, переходившее к вечеру в веселую истерику. И на пустыре за домом вдруг подымался столб пыли, вертясь и кружа обрывки бумаги. Вот у идущего мимо человека неожиданно слетает с головы шляпа и, превратившись в черное колесо, бежит, подпрыгивая, по косогору.
Человек уже немолод и толст, но он ловит ее, смешно растопырив руки, гоняясь за ней, как мальчишка, с развевающимися на ветру волосами… Да, все это была осень, и Кравцов слышал ее голос, ощущал ее холодное и целомудренное дыхание. Останавливаясь на пустыре, он переворачивал ногой камни и под ними, в желтых прессованных стеблях травы, сонно копошились мокрицы. У края канавы подымались рахитичные грибы, тонконогие, с конусообразными головками, выросшие за одну ночь, чтоб к полудню сморщиться и увянуть. Вечером, когда солнце садилось за деревянный забор, рыжехвостая птица перепархивала в пыльном саду с печальным и однотонным свистом. Когда-то в России он слышал эту же птицу и так же белели вспененные ветром вершины пирамидальных тополей… Он помнит поле с вороньими парламентами на дымящихся кучах навоза, мокрые собачьи следы вдоль выбеленной инеем лужайки, хохлатых посметюхов, припадавших перед взлетом к земле, и таинственную прелесть старого кладбища, где он бродил с учебником геометрии среди мраморных ангельских статуй…
Но никогда ни одна осень не казалась ему столь прекрасной, как эта, словно он впервые ее увидел. Душа его как-то по-новому раскрылась, и весь мир представился иным — более простым и вместе с тем более полным. Это походило на то, как однажды мальчишкой он взобрался на чердачный балкон и оттуда увидел неизвестную ему дотоле страну — верхушки деревьев, гребни черепичных крыш, соседский двор с остановившейся посредине, будто вдавленной в землю, кухаркой, и то, как она снимает с веревки постреливающее на ветру белье. Тогда же впервые предстало перед ним небо не в ограниченном кругу, а во всей беспредельности, с подымавшимся из-за дальнего дома ослепительно белым чудовищем. О, как запомнился этот день его детства — вплоть до деревянного карниза, источенного жуками… А вверху, над круглым отверстием от выпавшего сучка, кружится шмель и гудит вскипающим самоваром…
Все эти воспоминания сплетались у него теперь с настоящим, словно оттуда, издалека, протянулась связующая нить. И это тоже был тайник, обнаруженный им в извилинах памяти, ибо как рассказать Наденьке хотя бы о ласточке? Как объяснить ей, что он уже ребенком понимал ее надтреснутый щебет? Это была, правда, одна только фраза, но, вслушиваясь в нее постоянно, он вдруг понял все до последнего слова и, поняв, задохнулся от счастья.
— Вы говорите, — щебетала ласточка. — Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак! И все же это не та-ак!.. Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак!..
И еще раньше, будучи совсем малышом, он удивил пришедшую к ним в гости даму. Она посадила его к себе на колени и принялась рассказывать сказку.
— Я не хочу слушать, — сказал он, спрыгнув с ее колен.
— Ты не хочешь? Но что же ты хочешь слушать?
— Я хочу слушать курицу, — откровенно признался он.
И, оставив даму в совершенном недоумении, он выбежал во двор, туда, где у забора, в девственном лесу лебеды и крапивы, полудремля, сидели куры.
— Коко! — сонно воскликнула рыжая курица. — Ко-о-о-кочка!
И он ей ответил радостно:
— Я уже здесь!
Куриный глаз чуть приоткрылся из-под голубого века, похожего на пистон для детского револьвера.
— Коо-о-ко! — шепнула, засыпая, курица.
— Кокочка! — позвала мать с порога. — Кокочка, где ты?
Но он затаился в траве и глядел сквозь щелку забора на дремучий лес конопляного соседского огорода. Сосед предпочитал щеглов всем остальным птицам на свете и для них ежегодно засевал двор коноплей. И конопля, когда глядеть на нее лежа на животе, была уже совсем не коноплей, а дремучим еловым бором, и так же как бор, она шумела под ветром… Ему казалось, что в ней водятся дикие кровожадные звери, и он потихоньку рычал, стоя на четвереньках, пока взгляд его не приковывался к ползущему в стороне большеголовому муравью цвета мускатного винограда. Тогда он подымал с земли сухую веточку и втыкал ее перед муравьиным носом. И было смешно наблюдать, как муравей взбирался на эту обманчивую вершину, как он оглядывался сверху с молчаливым недоумением, словно акробат, раскланивающийся перед публикой. Из этих же детских дней сохранилась в памяти чудесная бочка, опоясанная ржавыми полосами железа, стоявшая на углу дома под водосточным желобом, сделанным в виде драконовой пасти. И в засушливые месяцы, когда застаивалась в бочке древняя, кисловато пахнущая вода, он любил, перегнувшись через край, смотреть на извивающиеся в воде живые крючечки. Он еще не знал тогда, что это комариные личинки, они казались ему особыми, таинственными существами.
— Пойдем понюхаем бочку, — предлагал он в порыве великодушия своему приятелю, соседскому мальчишке.
И они нюхали бочку, наслаждаясь ее волшебным запахом, глядя в то же время на сжимающиеся и разжимающиеся крючечки, на свои собственные физиономии, вставленные словно в медальон в сине-зеленую рамку отраженного неба. Но тайны были не только здесь. Тайны были рассеяны повсюду, от забора к забору, они начинались с утра и продолжались до вечера, когда отец и мать сходились у его детской постели.
— Почему звезды? — спрашивал он отца.
И получив не совсем ясный ответ, он продолжал спрашивать дальше:
— Почему вода? Почему ветер? Почему комната? Почему я?
Бедный отец щипал жидкую бородку в тщетном усилии ответить на все эти слишком простые и слишком уж ясные вопросы.
— Боже мой, — сказал он однажды жене. — Для того чтобы воспитать ребенка, надо быть непременно ученым-энциклопедистом…
Потом в жизнь Кравцова прочно и надолго вошла гимназия. Он ощутил ее сначала по длинным штанам с двумя глубокими карманами, куда можно было прятать все что попало, по дикарскому буйству больших перемен на гимназическом дворе, в тени желтеющих кленов, по той тишине, которая вдруг наступала повсюду, когда на цементированном строгом крыльце появлялась акулья фигура инспектора. И были особые вкусовые и нюхательные ощущения, которых он никогда не знал раньше. Он научился есть мел и жевать стиральную резину, он слизывал уже языком чернильную кляксу с тетради, привыкнув к пощипывающему металлическому вкусу, и он воспринимал весь класс как солнечную темницу, куда его втискивали на пять долгих часов, чтоб терзать главным образом математикой. Но зато в возвращении домой было столько острых и заманчивых ощущений, что уже на первом уроке он вынимал из кармана подаренные ему отцом никелевые часы и, преодолевая нелюбовь к математике, высчитывал с предельной точностью, сколько еще времени осталось до блаженной свободы. О, эта свобода с кожаным ранцем за спиной, куда до вечера складывались орудия пытки, — свобода, подталкивающая его не к дому, где ждал сытный обед, но, наоборот, к реке, к пристани, к созерцанию дальнего заднепровского берега, океанских пароходов, выраставших на перламутровом горизонте, целого леса мачт, покачивающегося, пошатывающегося, поскрипывающего, похлюпывающего, взлетающих кверху чаек и студеной осенней воды, обсасывающей старые сваи. О, эта свобода!..