Лицо историка деревенело. С крахмальным хрустом подымалось над журналом перо и опускалось в чернильницу.
— Довольно, Косичкин.
Но он стоял как зачарованный.
— Косичкин, довольно.
— Я знаю, Викентий Петрович… честное слово! В тысяча восемьсот…
— Косичкин, садитесь!
И этот Косичкин, выстрадавший аттестат зрелости, перешагнувший через бином Ньютона и логарифмы, написавший о Лизе Калитиной что-то трижды подчеркнутое красным карандашом, что-то насчет того, что Лиза Калитина была первой в России нигилисткой, этот самый Косичкин, не успевший налюбоваться новым студенческим мундиром, неожиданно умер. Кравцов был ошеломлен. Его поразила главным образом та бессмысленная кривая, по которой устремилась смерть наперекор законам природы, незыблемость которых он только что вынес из школы вместе с формулами Бойля — Мариотта и Торричелевой пустотой. До мельчайших подробностей он помнит тот день — тишину июльского неба, отцветающие акации, усыпавшие тротуары вялыми желтыми лепестками, то, как он подымался вверх на крыльцо, и, подымаясь, увидел в окне бледные языки свечей, и потом в холодноватой гостиной с бородатыми филодендронами посредине цинковый гроб и в нем засыпанного цветами незнакомого ему ничуть покойника, который был все же Косичкиным, но Косичкиным, переросшим свой рост, Косичкиным постаревшим, страшным и неподвижным. Глядя на него, он вдруг почувствовал, как к горлу подкатывает щекочущий ком и из глаз сами собой хлынули слезы. Он плакал не от жалости (странно было бы жалеть этого незнакомого ничуть человека), а от мелькнувшего в сознании чувства своей обреченности, от той постоянно живущей в нем человеческой гордости, которая была впервые оскорблена. До слуха его долетали только отдельные слова молитвы, произносимые гимназическим священником, отцом Никанором, слова о том, что «усопшие Бога узрят и все праведные упокояются». И Кравцов припомнил Косичкина в первом классе гимназии, приготовляющего на перемене уроки, припомнил, как этому же отцу Никанору он сказал, запинаясь, что у Ноя было три сына — Сис, Хас и Эфес и как отец Никанор назвал его богохульником. А теперь Косичкина нет… «и все праведные упокояются». И то, что Косичкина нет, что его не существует, что он был и теперь никогда уже быть не может, что о нем, именно о нем, в местной газете было помещено объявление в траурной рамке, приглашавшее друзей и знакомых на панихиду по безвременно скончавшемся Семене Константиновиче Косичкине, а потом торжественная важность похорон, печальный перезвон кладбищенской церкви, свежая могила, еще пахнущая перерезанными корнями, и у ворот кладбища грязный калека, а за стеной тысячи каменных крестов, и на одном из них каркающая ворона — все это вошло в сознание Кравцова непонятным и путаным хаосом ощущений. Но самое непонятное и потому самое жуткое было впоследствии, когда он возвратился к поджидающему его беззаботному спокойствию, к обманчивому благополучию родного дома, к прочно установившемуся уюту, зыбкость которого он только что осознал. Глядя на шипящего посреди двора индюка, на пушистых утят, плещущихся в деревянном корытце, на перебегающую по карнизу дома хромую кошку, он подумал о том, что все они пережили Косичкина, что все они и он вместе с ними избежали какой-то грозной опасности, и этот камень у дровяного сарая переживет, должно быть, еще и не то. Но почему именно камень? Почему именно он, не чувствующий, которому и так все равно, переживет, уцелеет, останется?.. Потом у себя в комнате Кравцов разыскал подаренную ему Косичкиным фотографию, и с квадратной картонной полоски взглянуло на него только что бывшее лицо, чуть улыбающееся, с упавшей на лоб своевольной прядью волос. Теперь фотография была обманом, ибо того, кого она изображала, не было больше на свете… Ощущение смерти, ее тлетворное дыхание пришлось изживать как болезнь. Повсюду, куда он ни обращал взор, он уже видел Ее образ, и ему казалось бессмысленным ехать в университет, тратить, может быть, последние дни и часы на зубрежку премудрости, ненужной и лишней, раз нет уверенности в завтрашнем дне. Но постепенно жизнь втягивала его в свою орбиту и, побеждая, раскрывала перед ним свои великолепные дары. Были тихие летние ночи, овеянные запахом распускающейся маттиолы, дышало над головой черное небо с миллионами светящихся точек, а от реки доносился лягушачий хор — все то, что он помнил со дней раннего детства, но что было теперь окрашено какой-то особенной, просветленной печалью. И вдруг в бездонных просторах вспыхивала звезда и, разгораясь зеленым пламенем, пересекала полнеба. Сверчки неумолчно тянули свою однотонную полицейскую ноту. Ветер бродил на ощупь по клавишам чудесного инструмента, донося то шум деревьев, то обрывки старинного вальса, то поцокиванье лошадиных копыт — и все это была жизнь, и все это дышало, пело и ликовало вопреки тому, что он знал. Осенью он уехал в университетский город. Напутствуя его в дорогу, отец сказал:
— Пойдем ко мне в кабинет, я должен тебе кое-что объяснить. Мать не должна этого слышать.
И когда за ними закрылась дверь и лысый Некрасов взглянул со стены миндалевидными, немного пьяными глазами, отец наклонился к уху Кравцова и прошептал еле слышно:
— Знаешь ли ты, что такое венерические болезни?
Кравцов почувствовал, что краснеет.
— Знаю, — ответил он шепотом. — Это когда мужчина и женщина. Когда кожные болезни и лечение сальварсаном.
— Ого, — удивился отец. — Ты уже знаешь такие тонкости?
— Но я читал об этом только в газетах, — смущенно признался Кравцов.
Он глядел отцу прямо в глаза по своей давней детской привычке, и тот вдруг смутился и полез в карман за платком.
— Ну и вот, — сказал отец. — Ну и так далее. Впрочем, ты знаешь, и незачем больше об этом говорить.
Они постояли немного друг перед другом. И в это короткое мгновение Кравцов неожиданно увидел, как постарел за эти годы отец, как за то время, что он изучал в гимназии Пунические войны, у отца поредела и поседела сплошь борода, а у глаз появились сиреневые мешочки. Но в окне успокаивала осенняя синева, успокоительно пошатывалось полуоблетевшее дерево, все говорило за то, что нечего вообще опасаться и ведь не может отец вдруг ни с того ни с сего… грешно даже думать. Отец совершенно здоров… совершенно…
Из тех дней остался в памяти теплый осенний вечер, вокзальный перрон, за которым открывалось туманное поле, и потом все сдвинулось, побежало, а в открытое окно пахнуло масляным дыханием локомотива, и вот проскочила мимо железнодорожная будка, прошелестев осыпающимся садом, из земли дугой поднялась крутая насыпь, и телеграфные столбы полезли вверх, как туристы; вот земля превратилась уже в вертящийся диск, по которому заскользило освещенное ярко окно. Поезд несся по ровной степи навстречу потрясающим годам, невиданным событиям, всему тому, что навсегда отторгло от дома и понесло, завертело, закружило в просторах Российской империи, Российской республики и Союза Советских Республик…
XV
Комната была найдена. После продолжительного торга с веселым и живым стариком румыном, который даже прищелкнул языком, взглянув на влюбленную пару, после того как он перечислил все достоинства будущего жилища, плутовски подмигнул Наденьке и покровительственно похлопал по спине Кравцова ладонью, сговорились на ста двадцати леях в месяц. И как всегда в житейских делах, Кравцов остался в стороне: говорила и торговалась Наденька. Он стоял у окна и, глядя на облупившийся подоконник, на коричневую царапинку в виде римского «с», думал с оторопелой радостью, что отныне этот подоконник уже их собственный подоконник и царапинка тоже их собственная, что здесь, в этой комнате, начнется иная счастливая жизнь и что даже, закрывая на секунду глаза, он все же слышит голос Наденьки, следовательно, все это происходит на самом деле.
— Послушай, — сказала Наденька, возвращая его в действительность. — Хозяин говорит, что умывальника у него нет. Мы должны будем сами… И вот здесь я решила поставить кровать. Как ты находишь?