Но постепенно и князь Ниведита отдалился от них. Неприятности все умножались, кредиторы делались все настойчивее. Ван Леберг пережил немало поистине горьких часов. Он чувствовал: ореол всеобщего восхищения и любви, окружавший его, постепенно бледнеет, сходит на нет. Ему в равной степени угрожала материальная и моральная нищета. А невероятно дорогой арканум надо было с предельной точностью заказывать по калькуттским адресам, которыми снабдил их князь. Страшная власть денег безмерно угнетала ван Леберга: вся его жизнь, все, что было в ней ценного, что поднимало его в глазах мира и в собственных глазах, теперь целиком зависело от этого выдуманного символа, от этой утекающей меж пальцами шелухи, которая стала для него, как какой-то чудесный эликсир, важнее пищи. Ужасный, но реальный вопрос терзал его: сколько стоит жизнь? Сколько стоит его, ван Леберга, жизнь? Унизительный этот вопрос, лишающий его сна и покоя, выливался в несложную арифметическую задачку, где все сводилось к точным суммам денег и соответствующему им количеству лет. Он видел самоотверженность своих близких, слышал, как на семейном совете они уже поговаривают о том, не пришла ли пора дочерям поискать какой-нибудь заработок. И все это — ради него, чтобы он мог прожить еще несколько лет…
— А зачем? — спрашивал он себя в моменты уныния. — Стоит ли вообще жить? — Как-то жене пришлось силой отнять у него револьвер; время от времени он намекал на какие-то неопределенные планы самоубийства. Но планы эти никогда не были слишком серьезными; каждый раз, когда он по-настоящему думал о смерти, страшное чувство безвыходности, ощущение, что ты сам захлопываешь перед собой единственную дверь (ощущение это часто терзало его в самый тяжелый период болезни), отзывалось в его душе такой болью, что жизнь представлялась ему желаннее и милее всего. Он еще в полной мере не насладился ею; он просто не может, не имеет права умереть, пока ему не дано будет пережить хоть одну минуту бесконечного, полного покоя, чистой радости: ведь с тех самых пор он только и делает, что старается приспособиться, привыкнуть к новому положению, и это отнимает все его время, связывает ему руки! Вот когда-нибудь после, потом, когда все трудности сгладятся, будут забыты, — тогда наступит новая жизнь! И в ней будет подлинная свобода, безграничность возможностей, безграничность надежд!..
— Главное — жить, — говорил он. — Пока ты жив, у тебя есть, у тебя может быть все!
V
Дочери ван Леберга поступили на службу: Клэр работала в банке, Марселина окончила курсы учителей. Усталые, мрачные приходили они домой после целого дня тяжелой, однообразной работы. Ван Леберг хорошо видел это.
Он утешал себя надеждами на грядущий литературный успех. Вынув свидетельства былой своей славы, он показывал их дочерям. В одну из таких минут близкая к полному отчаянию Клэр (которая унаследовала ум отца без его легкого характера) сделала какое-то ироническое замечание. Слова ее можно было понять в том смысле, что, дескать, сейчас, когда им так нужны деньги, отец мог бы работать и побольше; но можно было расслышать в них и намек на то, как смехотворно выглядит в писателе, который явно вышел в тираж, питающееся былыми заслугами тщеславие. Ван Леберг побледнел. Ответ его был раздраженным и полным горечи:
— Вот благодарность за труд всей моей жизни, за известность, свет которой падал и на всех вас! Пока мог, я работал не меньше других! И теперь имею право отдохнуть немного…
Клэр, не сдержавшись, напомнила, какие жертвы приносит ради него вся семья; напомнила и о том, что, собственно, все их несчастья происходят от требующей слишком уж много денег болезни отца.
— Вам жаль, что я все еще жив! — жалобно вскричал больной и горько разрыдался. Маленькой Марселине стоило немалых трудов хотя бы чуть-чуть успокоить страсти.
С этого дня тяжелые сцены стали в семье постоянными. Мадам ван Леберг, которая многие годы сохраняла девическую свежесть, теперь, под грузом забот и волнений, стремительно увядала, словно цветок под дыханием губительного сирокко. Иногда, после какой-нибудь особенно безобразной сцены, она становилась просто больной; нервы ее были уже на пределе. Дочери в этом винили только отца — и не скрывали от него своего мнения. В душе ван Леберга совесть боролась с нарастающим озлоблением. Мадам ван Леберг не соглашалась с дочерьми, упрекала их в черствости, но те вновь и вновь напоминали ей об их общих страданиях.
— Все, что мы вынуждены терпеть, мы терпим во имя жизни отца, не забывайте об этом, — говорила им мать. — Вы ведь знаете, кто ваш отец, — говорила мадам ван Леберг, в чьих глазах былое сияние, окружавшее ее мужа, ничуть не померкло. — Ради того, чтобы отец жил, все можно вынести…
Случалось, что Клэр, вздохнув горестно, говорила:
— Лучше бы уж он не жил!
Мадам ван Леберг, слыша такое, разражалась рыданиями; но у Клэр, собственно, и не было иной цели, кроме как вызвать у матери слезы. Ибо отчаяние — как опиум: в небольших дозах оно неприятно, но когда ты вкусил его в полной мере, то больше уже не можешь им насытиться и, даже помимо своей воли, делаешь все, чтобы слышать вокруг себя все новые и новые рыдания.
Но однажды случилось, что слова дочери услышал и сам ван Леберг. И несмотря на полную их абсурдность, несмотря на то, что они противоречили всему, что он знал и в чем был убежден, — принял их всерьез. С этого дня, поначалу принуждая себя, но позже с маниакальной страстью все больше веря в собственные фантасмагории, он лелеял в душе ужасную мысль, что он всем лишь мешает и семья задумала от него избавиться: ведь жизнь его, которая так дорого стоит, взваливает на них непосильный и все возрастающий груз! Воображение нашептывало ему, что им нужен только удобный предлог, чтобы отказать ему в деньгах на лекарство, такое необходимое для поддержания его жизни. Это казалось ему черной неблагодарностью, вопиющей несправедливостью: разве же не ему обязаны они тем, что долгое время жили в атмосфере всеобщего уважения, даже, можно сказать, славы и имели действительно неплохие доходы, разве не он был отцом, главой семейства, которого они обязаны любить и почитать? Ему вспоминался Мильтон с его дочерьми, и он, увлекаясь, какое-то время красовался перед самим собой в позе старого Мильтона. Но потом сердце его вновь сжималось, и он погружался в тоскливое отчаяние, в раздумья о чудовищном положении, в котором вдруг оказался: вот до чего он дожил, собственные дети хотят его смерти… а может быть, и жена с ними заодно? Эти мысли, накладываясь на боль, то и дело возобновляющуюся, окончательно лишили его способности к творчеству. Возбужденная фантазия находила выход не в литературных образах, а в кошмарных видениях; он во всех подробностях представлял, как жена и дочь сговариваются лишить его жизни, но поскольку отнять у него арканум князя Ниведиты они не смеют, то обсуждают другие способы убийства: например, подсыпать яд в кофе, открыть газ в его кабинете. Страх смерти вновь завладел его сердцем, сочетаясь теперь с каким-то злобным упрямством: ах, его хотят погубить? так он из принципа, им назло не умрет! он покажет им, кто он такой! он все равно будет жить! жить любой ценой!.. В душе его тлела ненависть, шевелились змеиным клубком подозрения, во сто крат превышавшие естественную взаимную неприязнь поколений; упрямство его только усугублялось подспудным чувством, что он глубоко не прав: ведь вечный закон природы и состоит в том, что старики уходят из жизни, оставляя поприще молодым. Ему вспомнились дикие племена, где заведено, чтобы дети убивали своих одряхлевших родителей. Все это лишь увеличивало его страх: изношенные, больные, болезненно чувствительные нервы заставляли его везде чуять здоровую, грубую, молодую, готовую на преступление силу. Страх все больше завладевал им; ища от него защиты, он придумал целую систему суеверных примет, тайных предосторожностей, способов незаметно следить за домашними; на это он тратил едва ли не все свои силы. Бывали минуты, когда он и сам понимал нелепость своих подозрений; но злоба его от этого не становилась слабее: он чувствовал, что при таком душевном настрое никогда не осуществит свои литературные планы. И потому все с большим упорством цеплялся за время, за надежду на долгую жизнь, за лекарство, которое открывало перед ним двери, ведущие в будущее с его свободой, с неведомыми, но прекрасными возможностями! Так жажда жизни, самое естественное из человеческих чувств, превращалась у него в безумную, всепоглощающую манию.