В обеих моих жизнях поселился новый гость — страх, постоянный трепет. К прежним страхам писца прибавился страх за новый проступок, теперь в минуты просветления он подумывал о самоубийстве, в остальное же время, однако, давая волю фантазии, вынашивал замыслы анархистского толка убийств, строил планы грандиозных ограблений, со взломом квартир, казнокрадством, — но, конечно же, для всего, для всего этого он был слишком труслив. Его положение было совершенно безвыходным: преступление неминуемо будет раскрыто, а между тем оно не принесло ему даже денег, хоть сколько-нибудь ощутимой суммы. О бегстве нечего было и думать.
А Элемер Табори стал бояться того, что писец однажды действительно покончит с собой либо станет убийцей. Откуда был у меня этот страх? Я сам этого не понимал, но мне казалось, что, если с писцом произойдет катастрофа, она непременно погубит и Элемера. Ведь все физические состояния были у нас тождественны: когда писец чувствовал себя усталым, то же испытывал я, он был болен — я тоже, и тошнота, и страсть, и вся наша чувственная жизнь проходили как бы параллельно друг другу. Мной овладела неодолимая суеверная мысль: если писец умрет, погибну и я.
А ведь сколько в моей жизни истинно бесценного, сколько сокровищ, в которых я обязан дать отчет, сколько людей, которые меня любят. Мне нельзя распускаться. Ах, только бы покой, немного покоя, чтобы трезво обдумать все, хотя бы на несколько дней отпустил меня этот кошмар! Я уже близок был к помешательству. Обратиться к врачу? Но во мне все еще живо было неодолимое чувство стыда за второе мое «я», стыд мешал мне открыться. Нет, этого я не могу рассказать никому! Да и не имело бы смысла. Что может посоветовать врач? Отдых — сон… сон! Сладостный сон, ободряющий и целительный, как добрая няня, был для меня врагом, кошмаром. И где же спасение, если не во сне?
Ах, невозможно заставить умолкнуть гомон воспоминаний! От них не спрячешься, заткнув себе уши.
Скорее следовало бы как-то усыплять писца, погружать его в длительный одуряющий сон. Я попытался внушать ему, чтобы он принимал снотворные средства, но все замыслы Элемера Табори, все его желания оказались в отношении писца бессильны. Писец попросту ничего этого не помнил. И бодрствовал теперь еще больше, чем прежде, по вечерам пил, утром опаздывал на службу. Теперь, когда жизнь Элемера становилась с каждым днем мрачнее, писец тоже выносил из снов своих все меньше радужных воспоминаний; казалось, золотому сну приходил конец, это делало писца еще злее и несчастнее, в своем затуманенном вином сознании он лелеял дикие злобные планы, он надеялся с их помощью воскресить то, что ощущал в себе прежде, и доказать себе самому, что он не такой, как другие. Он все более накалялся, жил все лихорадочнее. А Элемер вел все более серую, замкнутую жизнь среди нечитаных книг. Я жил словно во сне, не узнавал знакомых, не слышал того, что они говорили. Я ни с кем не общался, чувствовал, что ношу в себе проклятье, клеймо, и редко писал домой.
В конце концов я начал серьезно верить в то, что истинная моя жизнь — это жизнь писца, Элемер же мне только снится. В действительности я весь был как живой сон, который боится пробуждения, словно смерти. Нет, такую жизнь далее выносить невозможно. Сперва я старался отвлечь себя, начав вести записки о своей жизни. (В сущности данное жизнеописание я составляю на основании этих записок, добавив и те немногие, но гораздо более точные записи, которые вел еще в детстве, когда впервые осознал свои сны). Но очень скоро это горькое развлечение превратилось для меня в невыносимое самоистязание. Ведь мне, напротив, следовало бы все забыть, забыть! О, какие то были терзания! Да, да, раз уж мне не удается заставить эти воспоминания умолкнуть, если я не могу заткнуть себе уши, чтобы их не слышать, что же, попробую заглушить их, перекричать! Они должны исчезнуть! Такая жизнь все равно не жизнь, и терять мне нечего. Здоровье? Можно ли чувствовать себя хуже? Ответственность! Но я, в конце концов, сам себе господин! Да, решено! Попытаюсь… Не стану спать. Доведу сон до крайнего минимума. Я просто не оставлю писцу времени! Всеми способами буду заставлять себя бодрствовать. Пить стану только кофе. Предамся всем возможным развлечениям. Буду исподволь убивать его, моего ненавистного двойника. Чего я достигну, если регулярно, каждую ночь стану проводить без сна? Я ему докажу, что эта жизнь — моя, он же всего лишь сновидение… я докажу это самому себе. Две мои жизни вступят в состязание — посмотрим, которая окажется жизненней.
И вновь началась для меня необузданная ночная жизнь. Я стал завсегдатаем ночных увеселительных заведений. От множества бессонных ночей мои щеки запали, под глазами обозначились черные круги. О горе! Я стал бояться зеркал: я все больше становился похож на писца. А писец опять очень поздно, все позднее являлся на службу, засыпал за конторским столом, уронив голову на документы, которые переписывал, и зачастую, даже когда на первый взгляд прилежно писал, в действительности продолжал спать и лишь механически двигал пером. Со своими коллегами после той памятной пьянки, когда они так надо мной издевались, я не сказал больше ни слова. Избегал встреч наедине с синим человеком, считавшимся моим родственником, так как знал, что меня ожидают новые попреки. Теперь мне уже ни до кого не было дела. Ночи напролет я пил на казенные деньги и осаждал своей любовью рыжую кассиршу, хотя у нее хватало любовников, способных платить куда дороже.
К чему загадывать наперед? Все равно эта жизнь продлится только до того дня, когда с меня потребуют отчета. Главное, успеть до тех пор пережить что-то необыкновенно прекрасное, хоть один разок ощутить, что теперь я знаю все и все помню. Довольно одной минуты, одного слова, волшебного слова жизни — о, прожить одну такую минуту — и что́ мне после того вся остальная жизнь! Кто знает, быть может, в единственном миге наслаждения, в единственном любовном слиянии и сокрыта вся тайна!.. Эта женщина… эта памятная мне по сновидениям женщина с таинственным манящим взглядом… Провести с нею одну только ночь, а там — пусть будет бомба, револьвер!
И я обратил свои ночи в дни ради той ночной женщины, что являла собой другое обличье Сильвии. Теперь ведь уже все равно! Я, Элемер, превратил ночи в дни. Ночи и дни обменялись ролями, но в остальном все осталось по-прежнему, и я не мог стряхнуть с себя мое второе «я», только сделал его жизнь еще более гадкой. И если насильно заставлял себя бодрствовать ночью, за столиками увеселительных заведений, все равно наступал момент, когда голова моя опускалась возле ведерка со льдом для шампанского либо дремота настигала утром, в кафе, над газетами и рюмкой коньяка, — и тотчас в канцелярии или на садовой скамейке просыпался писец и продолжал писать, как заведенный, или вставал и перебирался на другую скамью.
Обе мои жизни все теснее переплетались.
Так я сидел однажды ночью, полусонный, в каком-то кафе, где танцуют, и в то же время был день, и я, тоже полусонный, сидел за тем ужасным желтым конторским столом. Собственно, я уже и не понимал, которое из моих «я» бодрствует, рука моя машинально двигалась, писала, я думал о рыжей кассирше, но при этом чувствовал, что я все-таки Элемер Табори, что рядом со мною шампанское и что я опускаюсь, опускаюсь все ниже, и мои знакомые, которым не раз уже случалось видеть, как я сижу, уронив голову на столик, говорили обо мне, вероятно, в таком роде:
— Этот Элемер окончательно загубит себя. Как он выглядит! Он стал совершенно неузнаваем. А ведь какой способный был юноша, какие подавал надежды! Увы, увы, в нем проснулся гуляка-дворянчик былого, он не сумел устоять перед соблазнами большого света.
Перед моими глазами сверкали белоснежные коленки, нагие белые бедра танцовщицы — но уже в следующий миг я подымал сонные глаза и видел перед собой портрет министра. Оба моих «я» в такие минуты были, можно сказать, слиты воедино, ни то, ни другое не погружалось в сон полностью, ни то, ни другое не бодрствовало в полной мере, оба в полусне пытались изображать бодрствование или, во всяком случае, поминутно менялись местами.