— Взгляните, какой прелестный садик! — воскликнула Этелка.
Среди камней пышно цвел тихий маленький сад. Его крохотное пространство совершенно заросло зеленой травой, она выплескивалась и за ограду, как пенный напиток из чаши. Лавр, густые заросли плюща, тесно сошедшиеся кроны деревьев, огромная пиния, карминно-красные цветы словно чувствовали, что надо использовать каждый клочок черной земли, ибо среди камня и воды земля дорога. Этот садик был живописной миниатюрой, диковинкой, словно редкий камень в большом ожерелье Венеции. И здесь тоже царила необъятная тишина, не щебетали птицы, не слышно было гудения насекомых, как в иных местах, лишь вспархивали изредка тихие голуби да неслышно плескались на вершине пинии косые солнечные лучи.
И — Этелка любовалась крошечным садом.
Так мы бродили по городу, вышли на Фондаменте Нуово, наняли гондолу, побывали на островке Сан-Микеле — острове мертвых. Здесь находится обитель смерти, белый мрамор и черные кедры — а вокруг тихо шепчет шелковистая, медленная вода. Даже смерть может быть так прекрасна! Все было прекрасно тогда, все-все на белом свете. Так зловеще прекрасно, что я втайне испытывал страх, да, в этот дивный солнечный день мне было страшно, и казалось, в душе вновь шевельнулся тот ужас, который ношу я в себе, — так чувствует девушка-мать в своем чреве шевеление дитя своего, своего позора. Но мне не хотелось думать про это, мне хотелось беззаботно бродить и бродить вместе с Этелкой по прекрасной Венеции.
И вечером мы гуляли по Мерсериа, в узком русле улицы плавно текла голубовато-белая река света, нас ослепляли зеркала и огромные витрины магазинов, и иностранные дамы в волшебно-элегантных туалетах наполняли блеском чудесный город, где никогда еще ни одна туфелька не испачкалась в грязи, ни одно платье не запылилось. Мы катались в гондоле по Канале Гранде, любовались сверкающими электрическими люстрами под золочеными потолками залов в старинных палаццо, а снаружи, снаружи медлительная темная пена лизала мраморные ступени, подмывала-подтачивала полосатые красно-белые деревянные столбы. Этелка была прекрасна и на свету и во тьме, и весь мир был дивно прекрасен.
В этот вечер я опять боялся, очень боялся заснуть.
И в этот вечер опять проснулся в другой моей жизни.
Я проснулся от клопиного укуса, белый балдахин с сетками от комаров исчез куда-то, и я знал уже, что ни в какой я не в Венеции — я дома. Дома? Если можно назвать домом эту безобразную деревянную кровать, которую я снимал у старухи — снять комнату было мне не по карману. В дверь заглянула хозяйка: вытряхнулись мы наконец или нет, ведь скоро должен явиться с ночной смены железнодорожник, снимавший койку на день. Безработный монтер — с которым мы долгие месяцы ночевали на соседних кроватях, но никогда не обменялись ни словом, разве что коротко бранились, если кому-то из нас случалось припоздниться и, возвратясь, потревожить соседа, — грязно выругал толстуху-хозяйку, не вставая с постели.
Помню, что мне, еще упоенному моим сладким и гордым сном (ибо тогда я называл это сном, как сейчас называю сном то, другое), еще окутанному его золотистой дымкой, показались невыразимо мучительны и ужасны грязные речи монтера, я восставал против них подсознательно, интуитивно: «Как же так! ведь в детстве я никогда не слышал ни единого гадкого слова…»
Но уже мгновенье спустя я понял, что это ложь, что я лгал себе так очень часто, что подлое это вранье просто отражение того красивого и непонятного сна, который сделал всю мою жизнь фантастической, из-за которого я не ведал удовлетворения, был несчастлив. Да, несчастлив! Мне было это совершенно ясно, и я проклинал, проклинал неотступные сновидения, так широко и светло раскрывшие предо мною мир. Отчего здешний мой мир становился еще темней, еще горше.
Без сомнения, читателю будет трудно понять мои чувства, те, что испытывал я в другой моей жизни. Но я тогда уже знал наверное, что все эти смутные воспоминания, настроения, клубившиеся в моей голове золотистою дымкой, — и Венеция, и Этелка, — были лишь сном, давним и все продолжавшимся сном, который маячил передо мною всегда в тумане, и я всякий раз с горькой беспомощностью старался как можно яснее, еще яснее его припомнить… но мне это не удавалось.
Я знал, что я всего-навсего жалкий писец, да и писцом-то быть, в сущности, не имел права, знал, что дни мои наполнены неудовлетворенными желаниями, страхами из-за нечистой совести, отвращением и тоской и что в это мрачное существование вплетается постоянно золотисто-сказочный сон, делая его еще более мрачным, и причина моей неизбывно несчастной судьбы именно в нем, этом золотом сне.
Ибо правда, конечно, что я много страдал и в детстве, но, если вдуматься, через такие страдания, вероятно, проходит любой ученик у любого мастера, и, кто знает, если бы я остался в той мастерской, не подозревая об иной жизни, то нынче уже был бы подмастерьем и существование мое стало бы совсем сносным, по крайней мере, я сносил бы его терпеливо, не мечтая о лучшей доле. И других учеников бранят, высмеивают, и другим достаются затрещины.
Но когда из чистейшей атмосферы моих сновидений я день за днем плюхался в эту позорную грязь, то унижения, горечь, бесплодная неудовлетворенность постепенно отравили меня. Я отчетливо сознавал, что именно сны подтолкнули меня к бегству в город, хотя тогда еще эти сны едва доходили до моего сознания, оставаясь скорее туманным настроением, смутным воспоминанием, — но и этого было довольно, чтобы перевернуть всю мою жизнь.
«Если бы я по крайней мере владел этими снами, если бы по-настоящему их помнил!» — вздыхал я, просиживая дни в канцелярии. Но тщетно я мучил свою память, иногда по получасу кряду, забыв о том, что должен писать, что мое дневное задание под угрозой, пока скрипучий голос начальника канцелярии каким-нибудь язвительным замечанием не побуждал мое перо вновь неохотно, рассеянно задвигаться по бумаге. Перо писало, я же, свирепея, тешил себя мыслью, что больше не буду, не буду писать… а перо писало.
— Он мечтает! — покатывались за соседними конторскими столами мои коллеги, считавшие меня невыносимым спесивцем и малость помешанным, я же платил им завистью и ненавистью.
Но они были правы: я в самом деле мечтал. Вспоминал свой сон. Однако все застилал сияющий туман, и почти ничего определенного вспомнить не удавалось. Оно и понятно: Элемер Табори не мог уместиться в писце, как умещался писец в Элемере Табори. Писец тщетно старался припомнить содержание книг, которые читал Элемер. Венецианские улицы, картины лишь смутно прорисовывались в моей памяти. Больше того, я вообще не был уверен, что знаю сколько-нибудь твердо, какой именно город являлся мне в сновидениях. Оттуда я уносил с собой лишь общее впечатление города-сказки. Иногда же на какой-нибудь картинке словно бы узнавал что-то…
И лица я помнил неясно.
Но самым гнетущим было то, что я не мог удержать в памяти собственные мысли. Именно пытаясь восстановить эти мысли, ощущал я больнее всего свою глупость и полнейшую беспомощность.
И это были самые мучительные минуты моей жизни. Жизни калифа-аиста.
Я терзался этим еще в детстве. Меня изначально влекли, манили к себе слова, незнакомые, приятные уху слова, чужие слова, казавшиеся при этом странно знакомыми, словно бы я когда-то давно их слышал, но потом позабыл… слова — и буквы; из которых я мучительно складывал эти дивные слова, — они-то и превратили меня в неудовлетворенное жизнью, несчастное существо. История моего второго «я» — это история позабытых слов. Словно бы в этой моей жизни что-то постоянно было у меня на кончике языка — что-то, чего я не умел выговорить. То моя душа была на кончике моего языка, то были ее терзания!
И все же она, душа моя, была горда, мучительно горда сновидениями. И потому ни на чем не могла успокоиться. Слова, слова, буквы, буквы, вас я жаждал!
Я хотел стать барином, человеком, который пишет, который читает.
«Барин пишет» — эту фразу, которую я помнил из букваря для первого класса начальной школы, этот лейтмотив моей души, я постоянно твердил про себя в самых разных ритмах во время моих долгих голодных скитаний.