— Куда вы собираетесь завтра, Этелка? — спросила Ненне, и я заметил, как она перевела глаза с Этелки на меня и с меня на Этелку. Она угадала нашу любовь раньше, чем мы сами ощутили ее в себе.
Этелка еще не могла ничего сказать об их планах на завтра.
— Не хотите ли пойти в картинную галерею?
— Я очень люблю смотреть картины, но папеньку это утомляет, он хочет, чтобы я пошла без него.
— Так пойдемте вместе, — сказала Ненне. — И Элемер пойдет с нами, он будет нашим гидом.
Этелка повернулась ко мне, словно к старому знакомому, товарищу детских игр.
«Какой я счастливый, — думал я в тот вечер, собираясь ложиться. — Я имею все, что только можно пожелать. Красота окружает меня со всех сторон! Какое же неблагодарное существо человек: когда решительно все у него в порядке, он непременно постарается это разрушить, призвав себе в помощь что угодно, хотя бы ночные кошмары».
О любви я не думал, просто радовался всему, что радовало душу. Любовь же почитал в некотором роде романтической экзальтацией.
«Не понимаю, как можно влюбиться в одну какую-то женщину, — часто говорил я, — когда они все так прекрасны. Ими следует любоваться, однако придавать им чрезмерное значение, право, нельзя».
Мы поселились в Риве, в старом итальянском отеле; отец со студенческих лет ежегодно приезжал в Венецию и останавливался только здесь. Весь отель, от хозяйки его до последнего слуги, был нам знаком, и мы чувствовали себя здесь как дома. Нам оставляли обычно одни и те же номера. Папа не любил места, облюбованные венграми, и потому ни за что на свете не пожелал бы остановиться в Лидо.
— Венгры и евреи испортили бы Венецию, если бы ее можно было испортить, — говаривал он.
По утрам — но совсем не рано — меня будили гудки больших пароходов и репетиции духового оркестра. Пробуждаясь от дремоты в постели под белым балдахином, окруженной сеткой от комаров, я долго вслушивался в эти необычайные звуки труб и гудки. То были самые желанные моей душе звуки, я испытывал благодарность к фанфарам, которые вызывали меня в этот мир красоты из неведомых мрачных сновидений. Из пучины каких страданий, кто знает?!
Удрученно и меланхолично я выдавливал мед на кусок хлеба с маслом. Вероятно, в эти утренние часы в моей душе еще клубился туман сновидений, медленно рассеиваясь, словно дым позади скрывшегося вдали поезда. Впрочем, говорят, так вообще бывает с людьми нервными: они просыпаются подавленные и лишь позднее, среди дня, приходят в себя и способны радоваться жизни.
Мы увидели Этелку под одной из живописных арок галереи старинного кафе «Флориан». Тут же решили идти в Академию.
— Пойдемте пешком, — предложила Этелка.
— Вам нравятся венецианские улицы? — спросил я.
— Очень. Это город Тишины: единственный в мире город, где не услышишь громыханья телеги. Я обожаю тишину.
Она и правда была сама фея Тишины, и я только сейчас осознал, что и накануне в Лидо, среди шумной музыки и толчеи, Этелка, куда бы ни шла, оставалась на островке Тишины. Этелку повсюду сопровождала чистая атмосфера Тишины. Как будто в нескольких шагах от нее все умолкало, стихало, и ее большие бархатные глаза заглушали тревоги души, как заглушают звук бархатные подушки. Я часто вспоминаю и не могу вспомнить ее голос, хотя узнал бы его из тысячи, когда же слышу его, мне всякий раз кажется, что это вовсе не голос ее, а сама душа. Быть может, оттого она умела разговаривать и с моей бабушкой, давно не слышавшей человеческих голосов. Этелка так легко скользила по большим безмолвно-гладким мраморным плитам, среди голубей той голубиной площади, над которой золотом и многоцветьем вырисовывается на фоне неба немыслимый, сказочный Сан-Марко; она так легко скользила вдоль длинной кружевной ленты древних прокураторов, как плывет в тишине сама Тишина, как само Счастье.
Но вскоре зашумели вокруг нас картины, с мощных стен зала они громко рассказывали легенду о деве Урсуле[8]. Я, все еще дитя, любимчик нянюшки Виви, как в детстве обожавший сказки, с радостью показывал моим спутницам дивную пестроту лиц и фигур: застывших в безмолвном ожидании послов с их роскошно завитыми куафюрами и яркими, в обтяжку, камзолами; взволнованного короля; кедровые мачты с трепещущими парусами; мраморные дворцы с просторными многолюдными балконами; мосты, корабли, пристани, потолки залов; златокудрого королевича, пашу, шествие кардиналов, одиннадцать тысяч девственниц, золотые нимбы святых, жестоких язычников со стрелами. Но Этелка нашла картину, на которой была запечатлена тишина, она нашла картину, изображавшую вечер: Урсула мирно покоится в своей девической постели; в квадрате света, падающего через отворенную дверь, стоит ангел; возле кровати дремлет собачка; на столе — раскрытый молитвенник; комнату заливает серебристо-серая тишина старинных красок. На подушке под головой юной девы можно разобрать латинское слово.
— «Infantia»…[9] что это значит? — спросила Этелка.
— Тишина, — ответил я не задумываясь, не успев даже сообразить, что слово это, собственно говоря, имеет иной смысл.
И вдруг мне представилась, как наяву, тишина моего детства, когда еще не возопили в моей душе те ужасные, постыдные, грязные воспоминания… О, теперь-то они притихли, эти крикливые воспоминания, — теперь, когда я был возле Этелки! Я опять чувствовал себя счастливым, опять был беспечным ребенком, как на том памятном майском пикнике, в последний чистый день моего детства! Я стал вдруг удивительно свободным и радостным, как будто чуял беду, как будто опять наступал для меня последний роковой день. И нужно было использовать этот последний день, весь до конца.
С Этелкой мы уже совершенно подружились и веселились как дети, милая Ненне смотрела на нас улыбаясь. Все было так восхитительно и чисто. Когда надоело смотреть картины, мы стали бродить по улицам, разглядывали витрины, жемчуга, зеркала, стекло, миниатюрные скульптуры, фотографии, драгоценности, мозаику. Разглядывали дома, изумительные окна, изящные, романтические балконы. Мы сворачивали в узенькие улочки, где с трудом могли идти рядом двое; из открытых дверей лавчонок неслись пряные запахи овощей и оливкового масла, лица домов напоминали лица увядающих, утомленных красавиц, камни мостовой покрывала благородная грязь веков, и звучные латинские слова усталым пружинистым эхом отдавались среди оседающих, покалеченных стен.
Женщина спустила на веревке с четвертого этажа корзину, ее служанка стояла внизу и укладывала в корзину свежую зелень, сверху положила запечатанное письмо. Молодой парнишка нес медные ведра на красиво изогнутом, обитом медью коромысле, напевая без слов странную мелодию. В окнах антикварных лавок тускло поблескивали старинные металлические предметы, пыльное потрескавшееся от времени стекло. Через проулки со слепыми стенами ненужно перекинулись дуги арок. Впереди шли девушки, высокие, стройные девушки-работницы, черноглазые, с копнами темно-золотых волос; их большие черные шали придавали фигурам на диво благородную осанку. Навстречу им спешил парень, пуговица его куртки запуталась в бахроме чьей-то шали. С веселым смехом пуговицу высвободили, и знакомство мгновенно состоялось. Мы шли дальше. Перед мраморной Марией на углу горела лампадка. То там, то здесь дорогу пересекала зеленая rio[10], возле мраморных ступеней, покрытых зелеными водорослями, праздно покачивалась гондола. Гладкие, с лесенками, мраморные мостики изгибали перед нами свои древние спины. Мраморные шишечки их перил истерлись до зеркальной желтизны.
— Gondole, gondole![11] — бойко выкрикивали симпатичные гондольеры.
То и дело мы оказывались на какой-нибудь campo[12]. Стены домов украшала разноцветная мраморная мозаика, напоминавшая шелковые вставки в парадных туалетах дам. Этот город был городом гладких поверхностей не в меньшей степени, чем городом тишины. Город гладкого камня, гладкой воды.