Гюндероде также пришлось всю жизнь бороться со сплетнями и наветами. Просто невероятной можно считать смелость, с какой она в цитированном в начале письме 1801 года (адресованном, между прочим, Гунде Брентано, сестре Клеменса и Беттины) признается в своих «мужских наклонностях» и не стыдится их. Женщина, не желающая быть только женщиной, нести ярмо «женских добродетелей»! Как не понять смятения, прорывающегося в конце письма: «Гунда, ты, верно, посмеешься над этим письмом; оно и самой мне кажется таким бессвязным, таким путаным». Если бы окружающие прослышали про ее «наклонности», упрек в «извращении природы» был бы ей обеспечен. Угрюмо замыкается она в самой себе. Когда в 1804 году она решается выступить со своими стихами, она избирает мужской псевдоним: Тиан.
Она не основывала свою жизнь и свою любовь на реальности, скажут потом об умершей. Те, что так пишут и говорят, забывают, что не было реальности, на которой можно было хоть что-нибудь основать. Она честно перебрала все имеющиеся в ее распоряжении возможности, она металась от роли к роли, ибо они хоть отчасти позволяли ей проявить свое истинное лицо; и вот она все больше теряет на этом силы и в конце видит себя обреченной на самую банальную роль — роль отвергнутой возлюбленной. Между письмом к Гунде и смертью — всего пять лет. Этот срок она дает себе, чтобы попытаться достичь того совершенства, которое видится ей в мечтах. Своего рода эксперимент на себе, и она это понимает.
Перенапряжение? Гюндероде часто лежит с головными и грудными болями в своей затемненной комнатке. «Я знаю, это мой ужасный изъян, — пишет она в том же письме к Гунде Брентано, — я легко впадаю в состояние полной бесчувственности и радуюсь любой безделице, которая меня из него выводит». Психологии, которая могла бы объяснить эти ее приступы, еще не существует, как не существует и термина для обозначения ее провидческих ощущений. Чувствительные антенны воспринимают сигналы, кошмарами налегающие на грудь и голову. Весь ужас банальности впервые ощущается здесь — ощущается как «ничто», как страх перед бездной пустоты, и от этого страха она спасается бегством в бесчувственность, чтобы в результате — убийственный закон! — еще больше отдалиться от самой себя. Мы знаем слово, которого она не знала: самоотчуждение. И знаем, что назвать беса — еще не значит изгнать его.
«Это мой ужасный изъян», — говорит она и укоряет себя в холодности, когда ее чувства не выдерживают напряжения. Она горда, но при этом слаба, нерешительна, и кто знает, может быть, она и подчинилась бы роковому приговору того, кто для всех для них был кумиром, — Гёте. Наверное, это прозвучит издевкой, если еще раз его здесь процитировать — с его предубеждением, что классика — это здоровое искусство, а романтизм больное. Он, который уж не настолько уверен в себе, чтобы признать и за этой молодежью право на существование, войти в ее — совсем иное — положение; которому настроения, в коих он ее обвиняет, не так уж и чужды; который не может набраться духу произнести ободряющее слово, способное их окрылить, а на их разорванность взирает лишь с отвращением и страхом, — он добивает их своим непониманием, своим осуждением. Гёльдерлин, Клейст испытали это на себе.
Гёльдерлин. Какую фигуру здесь ни тронь, за какую ниточку ни потяни, сразу приходят в движение все другие, трепещет вся эта ткань. Нелегко расположить во временной последовательности, в рамках линейного повествования все то, что одновременно и с разных сторон воздействует на Гюндероде. К саду женского попечительного заведения в Кронштетте примыкает сад, принадлежащий семейству неких Гонтаров; Фридрих Гёльдерлин хоть и не служит в нем больше гувернером, но до 1801 года живет по соседству в Хомбурге, всего в «трех коротких часах» от него, на должности придворного библиотекаря у ландграфа, и отсюда тайно навещает Сюзетту Гонтар, свою Диотиму, которая умирает в 1802 году и которую, насколько нам известно, Каролина Гюндероде не знала. В свой дневник она записала строки Гёльдерлина:
Голод зовем мы любовью — и верим, что там, где
мы ничего не видим, и есть наши боги.
Провидческий скепсис; и она, уже отрешившаяся от наивной веры, его разделяет. Личные и общественно-политические трагедии поэтов обычно лишь много позже выплывают на свет, после публикации писем и полицейских протоколов политических процессов. Беттина Брентано и Каролина, если судить по эпистолярному роману Беттины, беседовали о Гёльдерлине, любили его, выспрашивали о нем его друга Синклера, приписывали его начинающееся нервное расстройство «тонкой душевной организации», но они не могли знать, что Гёльдерлин, не просто затронутый, но глубоко впечатленный событиями Французской революции, в 1805 году, когда был арестован Синклер и над ним самим нависла угроза, что его тоже заподозрят в подрывной деятельности, выбежал на улицу с паническим воплем: «Я не якобинец, я не хочу быть якобинцем!» И что после этого он сошел с ума (чему тот же самый Синклер так до конца и не поверит, представляя себе безумие чем-то вроде добровольно избранного убежища, самозащиты против насильственного вторжения враждебного, невыносимого мира в твою жизнь).
Имя Гюндероде часто называли вместе с именем Гёльдерлина — и, что касается духа их творчества, не без оснований. Он ей ближе, чем другие романтики, хотя она преклоняется перед Новалисом, любит и с восхищением читает стихи Клеменса Брентано. Между Гёльдерлином и ею есть родство, идущее от самых корней, родство, открывающее возможности для поразительных параллелей. Каролине, разумеется, не был известен тот «набросок» программы переустройства общественной системы, который в начале 90-х годов сочинили студенты Гегель, Шеллинг и Гёльдерлин в общежитии Тюбингенского университета и в котором ставится цель преодолеть пропасть между «идеями» и народом — пропасть, приводящую в отчаяние обоих философов и поэта «бездействующего» народа. Каким должен быть мир, чтобы он соответствовал моральному предназначению человека? Вопрос всех вопросов ставят они в начало (Иоганнес Бобровский поднимет его снова — ибо он так и остался нерешенным), приводят доказательства того, что государство должно «прекратить свое существование» («ибо каждое государство по необходимости обращается со свободными людьми как с колесами приводного механизма»), требуют поставить разум на место обскурантизма, требуют «абсолютной свободы всех умов… которые лишь в себе самих должны искать и бога и бессмертия», и приходят к «идее, которая всех соединит»: к идее красоты, к «поэзии как наставнице человечества». Им видится «мифология разума», с помощью которой «народ обретет разум, а философия — плоть», дабы наконец-то «просвещенные и непросвещенные протянули друг другу руки» и сбылась заветная мечта:
<b>«Тогда вечное единство воцарится меж нами. Не будет презрительных взглядов, не будет слепого страха народа перед своими мудрыми наставниками и жрецами. Лишь тогда достигнем мы равного развития всех сил — как отдельного человека, так и индивидуумов в их совокупности. Никакая сила не будет более подавляться, и воцарятся свобода и равенство умов».</b>
Это язык еще не утраченных надежд, и это иллюзия идеалистов, ожидающих коренного переворота от идей. Но кто, памятуя о немецкой истории и немецкой современности, дерзнет посмеяться над этими словами?
Поразительно, как движение этих идей соответствует этапам духовного развития Каролины Гюндероде — вплоть до настойчивого обращения к мифологии, источнику многих ее стихов и философских трактатов. Если мы, исходя из этого «наброска системы», будем постоянно помнить о причинах, определивших такой поворот (и вытекающих отсюда новых точках соприкосновения с Гёльдерлином), нам, возможно, легче будет найти доступ к ее сочинениям, внешняя оболочка которых для нас столь чужда и непривычна.
3