Он растер грудь вытяжкой из исландского мха и выпил чаю с медом. На всякий пустяк ему требовались часы, если приходилось обслуживать себя самому.
В Вильне за ним ухаживала Тереза, когда он болел, и ее участие и любовь, да одно только ее присутствие действовали лучше всяких лекарств. Может ли он еще надеяться, что она когда-нибудь снова будет рядом и он обратится за помощью к ней?
Нет, пожалуй, надеяться на это он больше не вправе.
В Травере, в последний вечер Губер сказал ему с заметным облегчением оттого, что все неприятности скоро будут позади: «Сегодня, на прощание, угощаю я, как угощали вы при встрече. Прошу вас без стеснения заказывать любые блюда и напитки».
Они сидели в скудно освещенном зале ресторана. В камине потрескивали поленья. За окном свистели холодные ветры, прилетавшие с окрестных гор.
Тереза долго ничего не пила и не ела. От детей, которых она уложила спать, она вернулась с заплаканными глазами. Слезы, казалось, до сих пор блестели еще в ее ресницах.
Губер не знал, как ее утешить. Брал ее за руку и беспомощно бормотал: «Ну что случилось… Ну полно… Ведь никто не умер… Мы расстаемся не навсегда..»
Форстер же приналег не столько на еду, сколько на вино. Сидел как сыч и молчал. Хрустел зубами и пальцами, отбивал какой-то мотив кончиком сапога — и молчал.
«В Понтарлье, — говорил меж тем Губер, — Георг, как и уговорено, предпримет все необходимое для развода, и потом мы сможем последовать за ним в Париж».
Это было обещание, и оно до сих пор слово в слово звучало в ушах Форстера.
Глава девятая
Надеюсь через две недели стать
человеком, пока же я только абстракция.
27.12
В последнем письме своем к Каролине он написал: я простил судьбе тот удар, после которого отравленным оказалось все, даже память о прошлом.
Это было в воскресенье, а сегодня — среда. Несмотря на все усилия, он не мог оторваться от койки. Он ощущал подагру и в левой руке, и в кишках, и в желудке. Его непрерывно рвало, и все, что бы он ни ел и ни пил, даже молоко с медом, организм немедленно извергал, и его мощное, как у медведя, тело постепенно становилось скелетом. Петр Малишевский привел трех врачей. Они особенно призывали его бороться с душевным недугом, с депрессией. И разве они не правы? Он ощущал депрессию все больше и больше. Пока не будет покончено с этим браком, я не вылечусь — так заключил он письмо.
Но он хотел жить. Должен был жить. Терпение, только терпение! Так он говорил себе и другим. Только бы продержаться эту зиму. Потом будет легче. Может, боли и бессонница останутся, но опасность минует.
Начиная с лета Каролина писала ему из Луки, деревни под Альтенбургом. В ноябре она разрешилась сыном, отцом которого был некий Крансе, молоденький лейтенантик, адъютант генерала Дуаре. Он вспомнил его. Год назад они были с Каролиной в гостях у Форстера. Та настаивала, чтобы он не прекращал свои приемные «чайные» часы и хотя бы на рождество собрал гостей. Через неделю, в новогоднюю ночь, перед дворцом бежавшего курфюрста, и котором Кюстин устроил бал для немецких якобинцев и французских офицеров, был разожжен огромный костер, в котором население жгло обширный архив из бумаг и актов, кои скрепляли их закрепощение. Кругом был пьяный гвалт. Он, Форстер, выпил мало. До самых последних часов уходящего года он все еще работал над своей речью, которую хотел произнести в качестве нового президента клуба. Братья! Вы собрались сюда ради истины!.. Вы чувствуете высокое достоинство человека, вы поклялись до последнего вздоха защищать его свободу, его на разуме основанное право и его равенство с другими людьми…
Небо стало голубым и холодным, вытряхнув вчера весь свой снежный запас на землю, укутанную теперь пухлыми хлопьями. Площадь была черным-черна от народа. Тысячи мужчин и женщин. От их горячего дыхания, казалось, таял снег, капало с крыш соборов и домов. Маленьким и невзрачным казалось только дерево свободы, посаженное на площади еще осенью. Оно простерло в холодном воздухе свои голые ветви, как паутину. Не слишком-то удачный символ, подумалось ему. Красная фригийская шапочка па макушке дерева уже полиняла и грозила вот-вот свалиться. Но толпу это мало смущало. Кто-то предложил посадить новое, и вот уже откуда-то взялся могучий дуб, грозно возвысившийся над площадью. Да здравствует свобода! Да здравствует народ! Да здравствует республика! Мощное эхо перекатывалось по площади. Когда же запылал костер, в него полетели дворянские грамоты и свидетельства о привилегиях, а вслед за ними и сама имперская конституция.
Отсалютовали пушки. Загремела музыка. Толпа пела «Са ира» и «Марсельезу», новый революционный гимн. Костер горел до позднего вечера. Как на каком-нибудь развеселом карнавале, французы и немцы братались до поздней ночи и танцевали карманьолу.
Танцевала и Каролина вместе со всеми.
Она была на редкость оживлена и раскованна. В свои темные волосы вплела трехцветные банты. Он отвел ее домой, она повисла на нем. Когда же он привел ее в спальню, которую ей завещала Тереза, она закрыла дверь изнутри, а ключ спрятала в постели. Тут только он заметил, что, как ни была она пьяна, цель свою из головы не выпускала. Зардевшись, как пунцовый мак, она раздевалась перед ним. Без преувеличенного стыда, будто само собой разумеется. Сегодня — видимо, по какой-то ассоциации — ему вспомнилось, как бонвиван Гёте признался однажды в том, что совершенно нагую женщину он увидел только в тридцать пять лет, и было это где-то в Швейцарии, где он специально заплатил за это удовольствие.
После напряжения последних дней ему было как-то не до этого… Но он был мужчина и изголодался не меньше, чем она.
Потом он все же нашел, что лучше было этого не делать. Может быть, он недооценил Каролину, хотел ее только использовать, не спрашивая о том, что заставило ее удовлетворить свою страсть именно с ним.
Ревность к Терезе вряд ли могла быть причиной. Жорж, призналась она, я ни о ком не мечтала столько, как о тебе, — со дня нашей первой встречи, ты помнишь? Мне тогда было пятнадцать. Ты еще накинул мне на плечи какую-то ткань, привезенную с Гаити. И с тех пор я никого не любила, кроме тебя, ни о ком не думала, только о тебе, — а ты так мало обращал на меня внимания…
Почему он не соединился с ней? Он не сомневался, что она-то последовала бы за ним и в Париж. Майнц, революция, первая немецкая республика… Ему было не до того. Он работал как вол, день и ночь. Она помогала. Она не бежала, как Тереза. Слушала наброски его статей и речей. Переписывала его рукописи. Ей страшно хотелось быть для него всем, значить для него все. А он? Как он к ней относился? И в конце концов — это случилось в феврале — она сошлась с лейтенантом Крансе.
Прошлогоднее рождество. В его доме. Он сам и познакомил их.
Форстер позвал Тадеуша.
Грудь опять теснило. Он не мог пошевельнуться. Тадеуш!
Он неподвижно смотрел на канделябры в своей комнате и вдруг увидел своих детей, как они сидят при свечах, в Вильне или Майнце, около елки. Что-то они поделывают сейчас, в своем далеке, без него? Еще год назад, когда они были в Страсбурге, он просил Каролину купить и послать им игрушек к Новому году. А о ее дочке от брака с Бёмером он даже не вспомнил. Он относился к Каролине как к своего рода домработнице, оставленной ему Терезой.
Вошел Тадеуш, он уже забыл, зачем позвал его. Поправить подушки? Заварить чай? Не стал просить ни о том, ни о другом, а попросил съездить на Ля Виллетт и привезти заказанные там сапоги.
Пусть это будет подарком, подумал он, подарком мне самому, чтобы я не промочил ноги, когда снова выйду куда-нибудь…
Картина эта приобретала в его горячечном сознании чудовищные масштабы — вот он, нет, уже не он, а кто-то другой в его образе шагает исполинскими шагами по миру, а на ногах — новые сапоги. Как Свифтов Гулливер в стране лилипутов. Под ним, где-то далеко внизу, тянулись ущелья и горы, холмы и равнины. Весь, до боли знакомый, горный массив Юры превратился в крохотный бугорок, который он мог поднять на ладони. Океан едва доставал ему до отворотов сапог. От его шагов в этой луже поднимались бури, кораблики раскачивались, ломали мачты, тонули в водоворотах. И снова очам его представилась Индия. От шагов его началось наводнение в Ганге и Брамапутре, города по берегам этих рек заливало водой, в бурном потоке гибли люди и животные, в том числе и священные коровы. Или то всего-навсего ручей, в который он ступил, чтобы спасти бумажные кораблики для Розочки и Клер? Или Элтон, Золотое озеро, Алтан-нор по-калмыкски, виденный им, когда он десятилетним мальчиком спустился со своим отцом по Волге от Нижнего Новгорода до Астрахани? Восемь речек впадали в озеро глубиной не более трех английских футов. Он опускал в него свои руки и смачивал лицо, а жаркое солнце пустыни в мгновение ока превращало влагу на его лице и платье в сухую натянутую корку, белую, как свежий снег. Может, тогда-то и возникло в нем впервые желание исследовать весь мир до самых последних закоулков? А может, и еще раньше, в бедном пасторском домике, где отец вел такую томительно однообразную жизнь и не скрывал от сына, что с тоской и завистью заглядывается на океанские суда, когда случается ему бывать в данцигском порту? Когда-то уже значительно позже, в английском городе Уоррингтоне, городе с узкими улицами и мрачными мануфактурами, он, как и здесь, в Париже, промочил ноги, разгуливая в рваных башмаках. Но тогда это принесло ему счастье. Посреди лужи, в которую он залез, он увидел золотую монету, гинею. То было добрым знаком судьбы, он смог расплатиться наконец с булочником, которому так задолжал. А на оставшиеся от долга двадцать шиллингов он купил поношенные сапоги себе и золотой наперсток своей сестре Вильгельмине. Теперь вот, расхаживая гулливеровыми шагами по крохотной земле, он почему-то вспомнил обо всем этом. Вспомнилась мать, вечно занятая, озабоченная, как одеть и чем накормить семерых своих детей, но не унывающая, твердая в своей вере. Отец — человек мрачноватый, конечно, но только вследствие многочисленных несправедливостей по отношению к нему со стороны начальства, человек, каждому желавший божьего благословения, но только не дождавшийся его сам… Георг, его старший сын, был в отца. Странно было, что, разгуливая так, гулливеровыми шагами, по миру, он не слыхал своего эха. Молчали и горы, Швейцарии. Океан простирался перед ним, и дальше ничего не было. Жуткая тишина обступила его. Он кричал, но голоса своего не слышал. Никто не отвечал ему, великану. Было такое чувство, что он уже не на земле, а где-то далеко-далеко за ее пределами. Словно на какой-то далекой звезде. И будто всякий крик его порождает лишь мигание других звезд, и больше ничего.