Двое встречных — крестьяне, бредущие с поля, — оглядываются на странного господина, что схватил барышню за руку. Но та, похоже, не видит в этом ничего неприличного, и на помощь не зовет, и не боится, что ее завели в такую даль.
По-моему, это не тот вопрос. Нельзя себя противопоставлять судьбе. Надо смотреть иначе: ты и судьба — одно, мы сами втихомолку накликаем себе и беды и радости. Понимаете, Клейст? Иначе в одинаковых обстоятельствах со всеми случалось бы одно и то же.
Может, она и есть та женщина, любви которой не пришлось бы страшиться?
Однажды он должен был ей повстречаться — кто-то, о ком она ничего не знает. И ничего не узнает, только изведает себя до самого дна, до последних пределов и даже дальше. И все, и ничего больше. Она вспоминает, когда ее впервые посетила эта мысль: да, это было в тот раз, когда Савиньи садился в карету, а она, захлопывая дверцу, прищемила ему руку. Он уехал, а она, внезапно поняв, вдруг прозрела все, что последует за этим прощанием, ибо все это уже было в ней. Тогда-то ей и стало ясно, как обретают дар провúдения: сильная боль или крайняя сосредоточенность вспышкой высвечивает некий внутренний ландшафт. В этой вспышке она не увидела Савиньи, его там не было, хотя она страстно желала его увидеть. Значит, все дело в ней: желание стало угасать, и никто, кроме нее самой, уже не мог вдохнуть в него новые силы. Она же отдалась безволию, какой-то сонной лени. И вот недавно, когда в шумном обществе праздновалась свадьба Гунды Брентано и Карла Савиньи, она не могла избавиться от странного чувства, будто однажды уже обнимала невесту и поздравляла жениха, будто уже сидела со всеми этими людьми за праздничным столом по случаю такого же торжества. Нужен внутренний жар — только из него займется пламя и испепелит перегородки между ней и другими. В ней есть предчувствие иной жизни, жизни, достойной так называться. И когда-нибудь она последует этому предчувствию не задумываясь, безоглядно. Она знает, этот порыв ее убьет, но знает и то, что забудет об этом своем знании и смерть застигнет ее внезапно.
Иной раз, чтобы помыслить себя целиком, мне нужно все остальное человечество. Это безумие, сами видите.
Я вижу не безумие, Клейст, я вижу нужду.
Эта женщина страдает, Клейст не сомневается, но таков уж удел женщин. Рано или поздно она смирится, хотя, надо признать, ей это будет гораздо труднее, чем многим, тут она сродни его сестре. И все же, говорит он себе, как бы там ни было, она обеспечена, она не ведает забот о хлебе насущном, о простейших житейских надобностях. Да, у нее нет выбора, но это к ее же благу. Она, женщина, не поставлена перед непреложным требованием либо достичь всего, либо на все махнуть рукой.
Клейст перебирает в памяти государства, где побывал, это у него вроде мании. Их устройства прямо противоречат его запросам, вот и вся премудрость. Он присматривался к ним с доброжелательством и робкой верой, отрекался трудно, скрепя сердце. Облегчение, которое он испытал, когда оставил надежду обрести на здешней земле существование по душе.
Нежилая жизнь. Нет места, нигде.
Иногда он всем телом, до мозга костей ощущает на себе головокружительное вращение земли. И однажды он не удержится на поверхности этого шара, его вышвырнет, он уже слышит свист в ушах. Тогда как женщина рядом с ним, хоть и трудно в это поверить, все еще может найти себе и возлюбленного, и уютный дом, где в окружении детишек она сумеет позабыть невзгоды молодости.
— Как вы думаете, Гюндероде, у каждого человека есть неизреченная тайна?
— Да, — отвечает она. — В наше время у каждого.
Ответ у нее под рукой.
Вот они остановились, повернулись друг к другу. Каждый видит небо над головой другого, блеклую предвечернюю голубизну, перистые язычки облаков. Они изучают друг друга — не таясь. Обнаженные взгляды. Открыться до конца — попробовать? Улыбка — сперва у нее, потом у него, чуть насмешливая. Посчитаем это игрой, хоть это и серьезно. Ты это знаешь, и я знаю тоже. Не будь слишком близко. Не будь слишком далеко. Спрячься. Теперь объявись. Забудь, что знаешь. Запомни это. Маски, оболочки, шелуху, прикрасы — все долой. Только нагота. Неподдельность черт. Вот оно — мое лицо. А это — твое. Глубины несхожести. Глубины сходства. Женщина. Мужчина. Никчемные слова. Мы каждый пленники своего пола. Прикосновение, которого мы оба так жаждем, — его нет. Оно — вместе с нами — утекает в бесплотность. Нам еще надо его изобрести. Оно грезится нам во сне, пугая ужимками и гримасами. Страх пробуждения в предрассветной мгле. Так и останемся нераспознанными, недоступно далекими, в вечных поисках личин и обличий, снова и снова присваивая себе чужие имена. Скомкав жалобу в горле. Скорбь возбраняется, ибо не предъявлены утраты.
Если я — не я и ты — не ты, кто же тогда — мы?
Мы очень одиноки. Сумасбродные планы бросают нас от одной причуды к другой. В мужском платье сопровождать возлюбленного. Обучиться ремеслу. Спрятаться — прежде всего от самих себя. Пусть ты готов умереть — раны, нанесенные тебе людским безразличием, все равно болят; и если на тебя давят железные плиты, грозя превратить в лепешку либо вытеснить, вытолкнуть куда-то за край, тебе рано или поздно все равно не хватит дыхания. А мы, едва дыша, умирая от страха, еще должны говорить, ведь молчать мы не умеем, известное дело.
Вдобавок нас никто не слушает. Вдобавок от нас еще и отмахиваются: куда, мол, они нас тянут? Туда, где мы сами, — но кто туда захочет? Кто захочет на наше место, если сами мы не в силах оставаться на месте? И не можем иначе — себя не переделаешь. Любя себя, мы себя ненавидим.
К тому же время утоляет наши желания, но не самые заветные и не до конца.
Подавленные страсти.
То, к чему нас влечет, нам не под силу.
И еще — мы должны понять, что тоска по несбыточному не нуждается в обоснованиях.
Время, похоже, задумало ввести новый порядок вещей, но нам суждено узреть лишь первую, разрушительную часть его замысла.
Привыкать к сознанию, что нас поймут те, кто еще не родился.
И сохранять достоинство. Как будто от наших дел или бездействий в конечном счете что-то зависит.
Река теперь слева, они идут обратно. Солнце висит низко, но еще тепло. Дивный вечер, Гюндероде дышит легко, Клейст больше не чувствует слабости.
Скоро он вернется домой, под белесое небо, туго натянутое над башнями замка, над крышами министерств, между которыми он будет сновать туда-сюда по прямым как стрела улицам то в мундире, то в штатском. Иногда — то прямо на улице, среди прохожих, то в долгие часы ожидания в пыльных приемных, то за бумагами или за безразличной беседой — его будет охватывать неодолимое желание громко закричать. Стиснув зубы, сжав ладони в кулаки, он будет подавлять соблазн, а минуту спустя отирать пот со лба. Он вряд ли вспомнит о поэтессе по имени Тиан и наверняка забудет, что хотел почитать ее стихи. О ее смерти до него дойдут смутные слухи, что-то странно далекое шевельнется в груди, но он, закованный в свои цепи, будет в это время подыскивать душераздирающие слова, чтобы сокрыть очередной крах своих начинаний: он будет нижайше и всепокорнейше благодарить за милость, которая его убивает, извиняться за частые отлучки, вызванные хроническим недугом, болезнью, которая подрывает состояние его духа и — при всей занятости делами, быть привлеченным к коим он почитает большим для себя счастьем, — неизъяснимым образом его страшит. Вследствие чего он, к величайшему своему огорчению, не считает более для себя возможным впредь сии дела исполнять. Ему останутся неизвестны слова, которые Гюндероде в это время напишет своему возлюбленному: «Горька наша участь. Завидую рекам, они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
— А теперь, Клейст, расскажите о вашей пьесе.
— Я думал, вы ее читали.
— Не о той. О другой, которую еще никто не знает, даже вы сами.
После Виланда она первая, кто интересуется «Гискаром» — вещью, о которой Клейст хотел бы забыть. Стоит ли запираться? Почему не дать простую справку?