Его взгляд встречается со взглядом Гюндероде. Теперь ему жаль, что он не знает ее стихов. Может, и стоило бы испытать друг друга по самому безусловному счету. А вдруг и вправду есть под этим небом хоть одна душа, которой можно вверить снедающую его скорбь. Ведь нельзя понять то, чем не можешь поделиться с другим.
— Если не ошибаюсь, — говорит он вдруг, к собственному изумлению, — Гёте давно не обращался к поэзии.
Она усмехнулась. Она поняла.
— Иногда, — продолжает он, — мне в душу закрадывается подозрение, что он, как бы это сказать, далек от жизни, что ли.
— Что вы имеете в виду? Уж не в том ли смысле, что и Санвитале, когда она сетует: почему природа не создала из Тассо и Антонио, из поэта и служителя власти, одного человека?
— Да, именно! — восклицает Клейст. От его заикания не осталось и следа. — В этом роде. Он невозможное выдает за желаемое, а следовательно, осуществимое.
— Но он испытал это на собственном опыте.
И заплатил дорогой ценой.
Несметные часы, которые он потратил, чтобы понять этого человека, то ослепленный любовью, то прозревая от ненависти. Предчувствуя очередное поражение, которое тот, другой, ему уготовил. Что за безумство — раз от разу все больней загонять шипы в старые раны. А тот? Дай ему бог уйти целым и невредимым, да не затронет его мое существование. Да не удастся мне отплатить ему за все мои муки. Но я сорву лавровый венок с его чела!
— А вы не боитесь, что мерка, которую вы себе положили, уничтожит вас?
— Вы женщина, Гюндероде, и не можете знать, что такое честолюбие.
Что сказано, то сказано.
Этот человек, думает Гюндероде, чужд мне, но в чуждости своей близок.
— Честолюбие, — повторяет она, как бы вслушиваясь в это слово.
— Поверьте, Гюндероде, это настоящая фурия.
— Не хотите же вы, чтобы вас всю жизнь преследовали фурии?
— Хочу? Не смешите меня.
— Вы все видите в ореоле железного «должен». А я стремлюсь и учусь хотеть того, что должна.
— И создаете себе видимость свободы.
По ее наблюдению, продолжает Гюндероде, честолюбие людей одаренных обостряется от неблагоприятностей жизни, честолюбие бездарей — от уязвленного самомнения.
— Неплохо сказано. И к какому же разряду вы причислите меня?
— Это каждый знает про себя сам.
— Нет, Гюндероде, в том-то и дело, что нет. Разве мало людей, все беды которых от самообмана? А они, хоть убей, этого не видят…
— Да, это верно, — соглашается она. — Мы слепы. Сворачивая с проторенных путей, мы не можем знать наперед, куда приведут нас наши тропки. Для своего времени мы чужаки, это закон. Мы обособляемся из времени, но как отзовется эта обособленность в грядущих днях, и отзовется ли?..
Клейст спрашивает себя, когда же и как проникла в его жизнь темная краска, проникла и расползлась, точно чернила в прозрачной воде. Он видит себя — так припоминают случайных знакомых — юным офицером, по воскресеньям вместе с тремя товарищами они уходят из Потсдама, странствующие музыканты, играют в деревенских трактирах на танцах. Давно это было и в другой жизни. Даже желание вспоминать и то пропало. Интересно, эта женщина рядом с ним, которая умеет долго молчать, умеет оставить вопрос без ответа, — видит ли она сейчас все изломы и переливы зеленого цвета в тени ив, какие видит он? Кажется ли и ей тоже, что река почти остановилась, замечает ли она на водной глади тот же металлический блеск, отбрасываемый только в этот час, когда солнце светит только под этим углом? Все вокруг объяснимо. Он видит себя и ее издалека, словно, идя рядом с ней, он в то же время стоит на отдаленной вершине и созерцает две крошечные фигурки на берегу Рейна — неплохой мотив для акварели. Но под силу ли живописцу запечатлеть эту отрешенность каждого из них от себя, друг от друга, от окружающей природы? Нет, думает Клейст, это уж по нашей части.
— А знаете, почему веймарский патриарх не пишет трагедий?
— Почему же?
— Боится. В этом все дело.
На этот раз он не чувствует ее молчаливого согласия, ее сообщничества. Словно думая о своем, она говорит:
— Вы, Клейст, принимаете жизнь настолько всерьез, что за вас страшно.
— Настанет день, Гюндероде, и он будет бояться меня.
— Даже если так, вас это вряд ли обрадует.
Оба молчат.
— А вы, Гюндероде? Зачем вы внушаете себе, будто можете примириться с таким убогим существованием?
В тот же миг он пугается. И не вспомнишь, когда в последний раз он осмеливался посягнуть на запретные области чужой жизни. Что это — нападение как способ защиты?
«Красный цвет — цвет гибели и жизни». Мысль без связи. Гюндероде видит себя в монашески черном платье с твердым высоким воротом, младшая из пансионерок, вместе со всеми она стоит за длинным столом, ожидая знака настоятельницы к молитве и трапезе. Оцепенение, страх. И этот неотступный гул, он отодвигает от нее все прочие привычные звуки — верный признак, что сейчас самое время уйти к себе, задернуть шторы, лечь на узкую, жесткую постель, смежить веки и отдаться во власть свирепой головной боли. Холод в пальцах, холод в ногах, звенящая тишина вокруг. Огненная точка, мерцающая вместе с ударами крови где-то над переносицей. Хрупкая сосредоточенность испуганно затихшего тела. И нестерпимость подспудной мысли, что она знает средство против этих мучительных дней, знает, но не может пустить его в ход, ибо тогда вступит в свои права иная боль, которая пострашней всякой телесной боли. Средство это — просто назвать причину своего угасания. Наименовав — изгнать, даже убить. Но день, когда она наречет свое страдание, будет ее последним днем.
«Алый цвет, кровавый цвет, цвет любви моей и смерти…»
— Гюндероде, не отвечайте! Простите меня!
— Отчего же. И границы убогого существования можно раздвинуть до неведомых пределов. Лишь то, что мы не в силах уразуметь или прочувствовать, уходит от нас безвозвратно. Кто обрел в себе духовное зрение, видит свою сопряженность с вещами, незримыми для других. Все, что волнует, трогает и бодрит душу, для меня свято, пусть даже оно и не удержится в памяти.
— И в этом мудрость, Гюндероде? В самоотречении?
— Не только моими обстоятельствами, но и складом натуры мне определено более узкое поприще, нежели вам, Клейст.
— У вас хоть есть чем все это возместить — ваши стихи. Стихи — это достояние счастливцев.
— К коим вы себя не причисляете?
— Нет.
Выразить себя в стихотворении — это ему не дано. Потребность излить чувство в стихе не настолько в нем сильна, чтобы взломать иные затворы души. В умении наслаждаться жизнью, радостями любви, в стихах — тут ему до веймарца далеко. Баловень судьбы. Мыслимо ли представить себе его сиротой, почти без средств, да еще лейтенантом в гарнизонном Потсдаме, в беспощадных тисках воинского устава? Унижения… И нестерпимейшее из них — обязанность унижать других. Ни разу в жизни не изведал он на себе жесточайшего гнета обстоятельств, такого гнета, когда всякая мечта, не успев зародиться, хиреет от сознания своей неосуществимости и подгнившие останки мечты разлагают материю, из которой могли бы возникнуть стихи. Нет, он на это не осмелится.
— Иногда, — говорит Клейст, — мне невыносима мысль, — что-то в этой женщине будто магнитом вытягивает из него самое затаенное, самое уязвимое, — иногда мне нестерпима мысль, что природа расколола людей на мужчин и женщин.
— Вы не это имели в виду, Клейст. Вы хотели сказать, что в вас противоборствуют мужчина и женщина. Как и во мне.
Что она знает о нем… Куда все это нас заведет…
Не нам заниматься предсказаниями.
— Я смеюсь, Гюндероде.
— Отчего?
— Отчего мы вообще смеемся? Не от радости. Как перестанем скоро плакать от горя. Скоро в ответ на все, что ни стрясется с нами, у нас останется только этот смех. Адский хохот, который будет сопровождать нас неведомо куда, и так до конца.
— Мы этого уже не застанем…
— Мы — нет.
Понять бы, что это за течение и почему вдруг оно стало стремниной. Гул и шорох, будто льдина трется о льдину. Ледоход. А я стою на льдине, в кромешной тьме. Поток несет меня в неизвестность, льдина кренится то на один бок, то на другой. И я, обуреваемый ужасом и любопытством, смертным страхом и жаждой покоя, стиснув зубы, должен держать равновесие. Пожизненно. Так скажите на милость, Гюндероде, кто определяет нам такую участь?