— Ну и вопросы вы задаете.
Она научилась отличать подлинную чувствительность от ложной, ложную она просто отбрасывает — и в себе, и в других.
Значит, его скрытность она считает ложной? Клейст даже слегка развеселился.
Она считает ее излишней.
— Но если есть вещи, о которых мне невозможно говорить!
А это мы еще посмотрим. Она не верит, что работу, которая столько для него значила, он мог забросить просто так. Пусть он сочтет ее бесцеремонной, все равно: она хочет знать причину.
Ему давно хотелось, чтобы кто-нибудь проявил такую настойчивость.
Она не верит, что это банальное поражение, продолжает Гюндероде. Только бездари всякое дело доводят до конца. А иная капитуляция свидетельствует о величии противоборства и дороже легкой победы. Бывают случаи, когда и неудавшийся план имеет право на существование.
— Какие же это случаи? — спрашивает Клейст.
— Для неразрешимого нет формы.
— Вы меня удивляете.
— Думали, женщина, что с нее взять?
— А вы защитница женщин?
— Дорогой Клейст, подобные словечки существовали всегда. Нам с малолетства запрещают быть несчастными, объявляя наши страдания просто блажью. В семнадцать лет мы должны примириться со своей участью — вот твой муж, — а если одна из нас, что, впрочем, маловероятно, вздумает заупрямиться, она должна знать кару, которая ее ждет, и принять эту кару безропотно. Как часто хотела я быть мужчиной, как мечтала о мужских обидах и мужских горестях!
— Но разве вы не видите, что наш мужской долг, долг действования, становится все непосильней для нас? У нас один выбор: либо действовать неверно, либо вовсе никак! Тогда как вам по крайней мере предоставлен мир идей, хозяйничайте в нем, распоряжайтесь…
Идеи, обреченные остаться лишь идеями… Значит, мы тоже приложили руку к разделению человечества на тех, кто мыслит, и тех, кто действует. Или мы не видим, что дела тех, кто рвется к действию, становятся все бездумнее? Что поэзия бездеятельных все больше потакает интересам деятелей? Или нам, кто чурается всякого практического дела, не страшно выродиться в жалкое племя женоподобных нытиков, не способных поступиться и толикой себя ради нашей же повседневности, стать трутнями, безнадежно погрязшими в умственной задаче, которую еще никто на земле не сумел решить: быть деятельным и при этом остаться собой?
Чьи слова?
Клейст теперь знает: он вернется в Пруссию, поступит на службу и будет нести ее, сколько хватит сил. Эта женщина еще о нем услышит.
— Вы подумайте, Гюндероде, ведь мы столь немного требуем от жизни — и уже слывем ненасытными: им, мол, подавай все или ничего. Вот ведь до чего дошло. Так мы и отступаем — шаг за шагом.
— Возможно, оно и так, только это нас не оправдывает. Признайтесь сами, разве вы не обезопасили себе тылы? Разве не живете тайной надеждой, что понадобитесь потомкам, если уж современники могут без вас обойтись? Но жаждете славы и сейчас, при жизни.
— Молчите.
Этот человек хватается за подпорки, но готов к тому, что подпорки рухнут. Что он не добьется ни той славы, ни этой, что все пойдет прахом. Что он исчезнет бесследно, будет забыт, неудачник, побочная фигура. Однажды, когда беспрестанные попытки обрести точку опоры в здешнем мироустройстве утратят для него смысл; когда он устанет вчуже бродить среди людей, никем не распознанный, больной от унижений, которые ему, несомненно, еще предстоят, без единого отклика на дело жизни, — лишь тогда он возьмет на себя право распорядиться своими муками, а вместе с ним и право положить им конец. Оборвать все путы, неизъяснимое блаженство…
— О чем вы задумались, Гюндероде? Где вы сейчас?
— Разве вы не разрешили мне помолчать?
Они остановились. Она прислоняется к иве. Оба смотрят на тот берег. Там, за плоской равниной, западая все ниже, по острой кайме горизонта катится солнце, огненный шар. Еще несколько минут — и его уже нет. Больше можно ни о чем не думать и не говорить.
— О чем мы беседовали?
— О вашей пьесе. Вы хотели мне ее разъяснить.
— Разъяснить! — Да, теперь он этого хочет.
— Доблестный муж, — слышит он собственный голос, — в зените славы и силы, Роберт Гискар, герцог Норманнский, предводитель норманнской армии, вынужден бороться с чумой, которая уносит его воинов и уже проникла в него самого.
— …что он отрицает?
— Он скрывает это от войска, ибо какой же из больного полководец, и, несмотря на все уговоры, сам врачует заболевших солдат.
— Совсем как Наполеон под Аккой[167], — вставляет Гюндероде.
Неужели она улыбнулась?
— Этот изверг, — еле слышно говорит Клейст. — Возомнил себя неуязвимым…
— И неуязвим по сей день, не то что ваш Гискар.
— Гюндероде! Гискар — это колосс, подчинивший себя одной цели.
— Наполеон тоже подчинил себя своей цели.
— Одержимый! Его пожирает жажда власти. А Гискар, наоборот, властвует над собой во имя цели вовне: он должен основать царство норманнов на греческой земле.
— По какому праву?
— Его ведет предсказание. Он осадил Константинополь, и обратного пути нет. Он все вложил в этот бросок, он сжег мосты. Понимаете, что это значит?
Почему она молчит?
Насчет предсказания она хотела бы поподробнее.
— С предсказанием вот какая штука.
Действительному Гискару — тому, который умер на Корфу, — было пророчество, что смерть ждет его в Иерусалиме. Слишком поздно он узнает, что здесь, где он считает себя в полной безопасности, был когда-то город, который тоже назывался Иерусалим. Предсказание сыграло с ним злую шутку.
— Итак, он умирает, проклиная коварство богов, которые его обманули? Или себя — за то, что поверил богам вместо того, чтобы поверить себе? Либо за то, что хитростью или по легкомыслию подменил волю богов собственными целями? За то, что слишком возвысился? Или, наоборот, недооценил себя?
— В том-то все дело, — отвечает Клейст. — Кто бы мне самому это рассказал…
То, на что ему понадобились годы, эта женщина поняла почти сразу: он бился над невозможным. Герой, который одинаково подвластен законам старого и нового времени, который обязан своей гибелью в равной мере и предательству богов, и самому себе, — для такого героя драма еще не создала форму. А главное, он теперь ясно видит: пытаться в одном лице изобразить и себя, и своего заклятого врага — неразрешимая задача. Неимоверный материал, на таком и сломаться не позор.
Он пишет, чтобы освободиться от неисцелимых сторон своей натуры.
— Я пишу просто потому, что не могу иначе.
— Гёльдерлин, чтобы мир его не погубил, предлагает полюбовное соглашение: условимся, что поэт безумен.
— Что предложите вы, Гюндероде? «Любите меня»?
— А вы? «Уничтожьте меня»?
— О нет, Гюндероде. Быть до конца правдивым с самим собой.
— Это не всегда в наших силах.
— Часто я думаю: а что, если первичная гармония вещей, дарованная нам природой и столь самонадеянно нами разрушенная, была последней, и мироустройство, которое мы себе положили, ни к какой вторичной гармонии не ведет?
— Если мы потеряем надежду, наши опасения сбудутся наверняка.
Они идут молча. Гюндероде указывает спутнику на удивительную игру красок в закатном небе, зелень неспелого яблока и розовый пурпур, больше нигде в природе такого не встретишь. Еще светло, но в воздухе повеяло прохладой. Гюндероде стягивает на груди концы шали. Она спокойна. В эту пору дня ей часто хочется остаться одной и умереть для всех, кроме того, которого она еще не знает и которого она себе сотворит. В ней борются три разных человека, один из них мужчина. Любовь, но только безоговорочная, способна переплавить воедино всех трех. Мужчине рядом с ней все это ни к чему. У него лишь один путь стать собой — писательство, он не может пожертвовать своим делом ради другого человека. И оттого одинок вдвойне и вдвойне несвободен. Гений он или просто несчастливец, каких время плодит во множестве, но кончит он плохо.