Та поездка по Рейну, как и всякое длительное пребывание наедине с Ульрикой, кончилась в обидах и ссорах. Мы знаем почему, но воздержимся от объяснений. Мне мил этот край, то-то подивились бы все эти Гюндероде и Брентано, услышь они, что писал тогда бесчувственный пруссак своим друзьям, он и сейчас наизусть помнит эти письма: «Но красивейшие места Германии[162], где наш великий садовник потрудился на славу, не жалея умения и сил, легли по берегам Рейна между Майнцем и Кобленцем — мы сами в том убедились, пройдя здесь вниз по течению. Это край сбывшихся поэтических грез, и самая пышная фантазия не вообразит ничего прекрасней этой долины, которая то привольно раскинется, то спрячется между скал, то утопает в цвету, то мертвеет пустыней, то ласково смеется, то леденит душу страхом».
Даже Брентано, этот баловень счастья, которому слава далась смолоду и легко, и тот не поверил бы своим ушам, а после кинулся бы обнимать незнакомца, повторяя всем и каждому: «Да знаете ли вы, что слышали?! Помяните мое слово, со временем, когда все встанет на свои места, этот отрывок можно будет найти в любой школьной хрестоматии!» Как же легко и всякий раз сызнова мы соблазняемся этой мыслью: где-то там, нескоро, за могилой, все встанет на свои места, по истинному достоинству и праву, а не по обычаям, титулам и рангам. Пустое…
Как раз сейчас — редкостная сцена — Брентано (все трое — Клеменс, Гунда и Беттина) оказались вместе в середине залы, они улыбаются друг другу, как могут улыбаться только братья и сестры, поднимают бокалы, чокаются, пьют. Поразительное фамильное сходство, не столько в лицах, сколько в осанке, жестах. Так можно держаться, только твердо веря: без тебя в этом мире не обойтись, думает Клейст. Он посмеет даже назвать их самоуверенными — только потому, что это неумение сомневаться в себе — унаследованное качество и сами они о нем ведать не ведают. Впрочем, все трое очаровательны, каждый по-своему, и брат тоже. Глубокие черные глаза, высокие светлые лбы, вьющиеся темно-каштановые волосы. Примесь итальянской крови, Ведекинд намекнул. И самовлюбленная живость речи. Никаких тебе заиканий, никакого косноязычия. Всем взяли — ростом, лицом, статью, при всей экзальтированности сразу видно, что называется, породу, он ведь не спорит. Красивая порода.
Довольно! Хватит! Опять эта мания славы, вечно этот вздор, засоряющий мысли, когда он не в силах с ними совладать. Школьная хрестоматия! Умора, да и только!
Смутно он припоминает, как однажды пожаловался доктору: музыка в нем заглохла, и это хуже всего. Остались только пронзительные, надрывные диссонансы, прошлой осенью в Париже, в этой жуткой пустой комнате с неистребимым стылым запахом прокисшего дыма от них раскалывалась голова, боль была такая, что он готов был согласиться на что угодно, готов был весь мир перевернуть вверх тормашками, лишь бы избавиться от этой боли.
Опять! Ничего нет отвратительней литературных оборотов, никогда не осеняют они нас на вершине страдания — тут мы немы, точно бессловесная тварь, — но вкрадчиво являются после, неся с собой самолюбование и обман. Готов был согласиться! Как будто он не сам, не по своей воле и невзаправду решился перевернуть всю свою жизнь, когда его повлекло прочь из ненавистного города и он брел туманными низинами на север, к нормандским берегам, чтобы подчиниться этому дьяволу в образе человеческом, своему смертному врагу, и там, на Британских островах, под его знаменами сыскать свою гибель. Шел к Наполеону! Вместо того, чтобы бежать от него на край света.
Сумятица в голове… Клейст уже начал забывать, что повелело ему тогда сняться с места, суть тогдашних поступков и побуждений — а ведь была же суть! — ускользает от него. Теперь он всем и каждому твердит: он не ведает, что творил, события тех дней от него сокрыты, помрачение ума. Душевнобольной, спасительное словцо Ведекинда, достаточно туманное и многозначительное, чтобы всем, в том числе и ему самому, все объяснить. Ибо никому не дано долго вытерпеть мысль, что чем сильнее в человеке сопротивление злу, тем неодолимей в нем тяга этому злу подчиниться. Никому не дано долго помнить, что имена, которые мы даем злу, всегда лишь подмена, подсказанная страхом перед другими именами. Наполеон. Клейст чувствует, как набухает мерзкое слово, впитывая в себя все яды ненависти, завистливого презрения и унизительной ревности. Но в то же время он чувствует — отказываясь себе верить, — как влекутся все темные соки души к этому имени, как льстиво и жадно льнут к нему, точно к ложу соблазна.
Он никому никогда не расскажет, он сам забыл и вспоминать не хочет, что было после: как покидал он пустынное ноябрьское побережье — ибо проклятый корсиканец отказал ему даже в этой малости, даже под пули не пустил, он, видите ли, передумал, он не послал флот в Англию и попросту отнял у страждущего последнюю надежду: умереть на поле боя, — как добирался до Парижа, а оттуда — с неукоснительной подорожной, которую вручил ему прусский посланник, — в Потсдам и потом в Майнц.
— Испорченный инструмент. Починили на скорую руку, не играть — из него не извлечь ни одной ноты, — так, для вида. Ломать вроде не стоит, беречь тоже ни к чему. Что может быть лучше, доктор? Ни тебе надежд, ни тебе обязательств. Живи — не хочу!
— Клейст…
— Хотел бы я, господин надворный советник, хоть раз в жизни повстречать человека, который разрешит мне быть самим собой и втайне об этом не пожалеет.
Как вернуть его к жизни, если он даже не знает, с какой стороны к ней подступиться…
Некоторых людей природа защитила от крайностей. Непомерные деяния, непомерные мысли их отталкивают. Не без тайного удовлетворения вспоминает Клейст, как отпрянул от него доктор чуть ли не с криком «Чур меня, чур!», когда, подчиняясь бескорыстному зову профессионального любопытства, спросил у Клейста, что чувствует человек, сжигая самые сокровенные свои бумаги. На что Клейст, изменившись в лице — потом доктор даже назвал его лицо в тот момент восторженным, — без колебаний ответил: «Просто передо мной разверзлось Ничто».
Тут надворный советник оборвал разговор. И вообще оставил надежду понять пациента. А его это вполне устраивало. Он чаще стал ездить в Висбаден, днюя, а иной раз и ночуя в доме тамошнего священника, терпеливо сносил лукавые взгляды, которыми его встречал Ведекинд, и даже его игривые намеки на непревзойденную целительную силу женских чар. Он-то знал: Марианна, дочка священника, наивное дитя, и помыслить не смеет о том, что другим казалось яснее ясного. Он бродил с ней по окрестностям и рассказывал о своих странствиях. Со священником, человеком деликатным и умным, они объяснились просто: в ответ на его озабоченный взгляд Клейст только покачал головой. Он мог приходить и уходить когда вздумается, никто от него ничего не ждал и не требовал, и ему было хорошо. Однако едва заметные перемены, налет скованности в поведении девушки, его насторожили: он понял, что не может более оставаться подле нее, не внушая напрасных надежд. Старая песня.
— Я уеду, господин советник. Уже скоро.
— Разумеется, Клейст, и правильно сделаете. Но вряд ли из-за этого стоит огорчаться.
Клейст намерен рассказать ему одну притчу, это, пусть уж он не обижается, история про его собаку. Если, конечно, он не сочтет неудобным на время уединиться от остального общества.
Это уже неприкрытая издевка. До них никому и дела нет. Здесь собрались давние знакомые, у них свои разговоры, вечно одни и те же, посторонними здесь интересуются скорее из вежливости. Гюндероде заполучила наконец своего Савиньи, все хочет верить, что последнее, решающее слово еще не сказано. Хотя, она знает, все давно решено. Осталось то, что остается напоследок: яд расставания. Чего она ждет? Утоления обид? Чтобы он понял ее до конца?
Она хочет казаться язвительной.
— Чтобы снискать вашу милость, Савиньи, одной безупречности мало. Иначе вы давно были бы влюблены в меня до беспамятства. Но это не так. Я смиренно кладу к вашим ногам все свои совершенства, а вы — вы ступаете по ним, как по камням мостовой. Откройтесь же наконец — как заслужить вашу любовь?