— Разве я не умолял тебя, Гюндерозочка, никогда не носить в моем присутствии эти золотые часики на шее? И что же я вижу — они опять на тебе.
— Потому что я знаю, Савиньи, никакие золотые часики, никакие ухищрения Гюндероде вам не опасны. Но скажи, друг мой, тот чудодейственный вензель, что я вышила после твоей свадьбы у тебя на рубашке, помогает или нет?
— Ты спрашиваешь, как завоевать мою любовь? Но ты сама знаешь, что для этого нужно, помимо совершенства. Нужна соразмерность независимости и преданности.
— Я надеялась, Савиньи, услышать от вас что-нибудь пооригинальней.
— Ты же не слушаешь меня, Гюндерозочка, ты вечно твердишь свое. А я не однажды пенял тебе на недостаток доверия, на твою утрированную самостоятельность.
— Вы очень любезны. Говорите «утрированная», чтобы не сказать «дурацкая». И недвусмысленный запрет говорить вам «ты» — он тоже был достаточно красноречив, более чем красноречив. Но мне все было мало. Зато теперь получила сполна. Что ж, поделом. Ошибаясь в другом, вини себя.
Необдуманно, невыдержанно, чрезмерно, утрированно… Ах, Савиньи. Ведь то было всего лишь стихотворение. Да, согласна, жест поспешный и необдуманный. «Поцелуй во сне». Но тебе-то, за две недели до свадьбы, не все ли равно? «Тот поцелуй, вдохнувший жизнь в меня…» И еще, не в силах совладать с собою, приписала: «Это все правда. Вот какие сны снятся Гюндерозочке, и про кого? Про того, кто так добр и так всеми любим».
Ах, Савиньи, нельзя пристыдить того, кому и так стыдно. Лучше бы тебе промолчать. Лучше бы тебе смолкнуть перед болью, в которой не было притворства, это ты должен был почувствовать. Как и то, что я была не властна над собой… Неужели я так и подумала — «была»?
— Савиньи! Я только что подумала — «была»!
— Ну и что? Можно узнать, почему это тебя так радует?
— Нет, Савиньи. Нельзя. Все знать вообще не обязательно. Главное, ваша покорная слуга это знает. Впрочем, мне вспомнилась одна поучительная история, я вам ее еще не рассказывала. Это было несколько лет назад, в Саду Леонгарда. Там, на балконе, я стояла с неким молодым человеком, мы были одни, и так хотелось поговорить по душам, но волнение и, кто знает, может, даже замирание сердца мешали мне. Молодой человек тоже некоторое время молчал, но потом, посчитав, видимо, что пауза затягивается, спросил: «Кстати, а как ваш брат? Он все еще в Ханау?» Вопрос этот почему-то оказался мне крайне неприятен, он вызвал во мне чувства, каких я просто не переношу. Скажите сами, неужели тот молодой человек не мог спросить о чем-нибудь другом, гораздо более важном?
Правильно, мой друг, так меня. Савиньи заслужил. Отплати глупому Савиньи за все его глупости.
Всегда они видят только себя. Вы ведь подумали: опять эта злость, эта ирония, желание говорить гадости, не так ли? Нет бы хранить женственную кротость… А ведь я только хотела сказать: теперь я знаю, почему, столкнувшись нос к носу, мы все же разминулись, как слепые кутята, и думаю, вам тоже нелишне знать об этом…
— Не правда ли, друг мой, вы всегда немножко лавировали? Даже в дружбе. И не показывает ли мой вопрос, что все это время вы ничего не знали о вашем друге, вашей сестричке, вашей Гюндерозочке? Не показывает ли он, что вам со мной всегда было чуть-чуть не по себе, моя натура вас несколько озадачивала? И что вы не давали себе труда как следует разобраться, чему верить — собственным ли глазам или же пересудам, в которых меня выставляли то кокеткой, то святошей, то чуть ли не мужчиной в юбке, то воплощением женственности? Пересудам, которым нет дела до того, что вменяется в долг истинному другу: за всеми масками разглядеть лицо?
— Так меня, Гюндерозочка. Получай, Савиньи, по заслугам.
— Я серьезно, друг мой. Мое сердце охладело к вам, наконец-то я поняла, что собиралась тебе сегодня сказать, и, видишь сам, я даже не бледнею. У меня много дел, Савиньи. Мне читают «Историю Швейцарии» Мюллера, я Шеллинга изучаю с огромным усердием, а еще, хотя с моей стороны величайшая глупость тебе в этом признаваться, я пишу драму и всецело захвачена ею. Я до того вросла в нее душой и помыслами, что собственная жизнь кажется мне чужой. И лучшего мне не надо, слышишь, Савиньи. Гунда говорит, мой талант так скромен, что посвящать ему всю жизнь просто глупо. Что ж, может, это и порок, но мне этот порок дорог. Он, этот порок, вознаграждает меня за все мирские невзгоды. И помогает верить, что все на свете имеет свой смысл и свое назначение, в том числе и моя натура, сколь бы уязвима она ни была. Иначе я бы уже распорядилась своей жизнью, дорогой Савиньи. Вот что я давно хотела тебе сказать. И кончено. Больше об этом ни слова. Никогда.
— Какая длинная речь, друг мой. Савиньи ее не забудет.
Краем глаза Клейст видит, как оба встали. Не без удивления — или почудилось? — замечает он во взгляде Савиньи легкое замешательство, в лице Гюндероде — неожиданную твердость. Савиньи склоняется к ее руке — пауза, — потом они стремительно расходятся в разные стороны: она — к Беттине, что ждет ее в нише у окна, он — к группе мужчин, которая, то ли из вежливости, то ли из интереса, образовывается вокруг Клейста.
Половина пятого.
Ведекинд, несколько утомленный пребыванием наедине с подопечным, явно обрадован и теперь, испросив согласия Клейста, хочет поделиться оригинальным наблюдением, которое его гость, Клейст, весьма проницательно произвел над его, Ведекинда, собакой. Белло, безобидный и верный пес, с первых же дней очень привязался к Клейсту и потом неизменно сопровождал его в самых далеких прогулках. Так вот, однажды господин Клейст поставил этого пса, который, надо заметить, являет собой образец радостного послушания, между двумя противоположными приказами. С одной стороны, жена Ведекинда позвала пса из кухонного окна посторожить младшую дочурку советника, с другой же — сам господин Клейст свистнул ему с улицы, приглашая на прогулку. Бедный пес, не зная, как быть, заметался по двору между окном и воротами, и на морде его, как уверяет Клейст, было написано неподдельное горе. Ни Клейст, ни госпожа советница не отменили своих распоряжений — так сказать, ради эксперимента. И представьте, конфликт оказался псу не по силам. Глаза его подернулись дымкой — у собак это признак крайней усталости, — и, одолеваемый дремотой, он улегся точно посередке между женой советника и Клейстом и мгновенно заснул.
Изумление, смех, аплодисменты. Клейст — все взгляды направлены теперь на него — добавляет:
— Да, мы с госпожой надворной советницей тоже посмеялись вволю. Но позже, поразмыслив, я сказал себе: «Бедная тварь».
И, пока господа обсуждают услышанное, добавляет про себя: «Так бы проспать всю жизнь».
К сожалению, Ведекинд роняет неуместное замечание.
— Господин фон Клейст находит, — сообщает он с улыбкой, — что и сам в чем-то уподобился нашему славному Белло.
Все желают знать, что имеется в виду.
Больше всего на свете Клейст хотел бы сейчас промолчать. Он знает, в такие откровенности нельзя пускаться безнаказанно. А потому отвечает как можно короче: сравнение, конечно же, шутка, хотя нельзя не заметить сходства между бедственным положением животного и неразрешимыми ситуациями, в которых иной раз оказываются люди.
— Например?
Мертен, гостеприимный хозяин. Ему невероятно льстит слышать в своем доме столь глубокомысленные беседы.
Но вопрос задан.
— Например? Взять хотя бы такой случай: некто, на беду свою или на счастье, чувствует в себе неодолимую тягу или, скажем, предназначение. Однако он стеснен в средствах, жизнь за границей, где он мог бы свободно следовать своему призванию, ему не по карману, а прожить в своем отечестве, не поступая при этом на службу, тоже невозможно. Но эта служба, само искательство которой уже сопряжено для него с неимоверными унижениями, во всех смыслах претит его призванию. Voilà[163]. Вот вам пример.
Молчание. Наконец Мертен решается объявить, что имел удовольствие прочесть драму Клейста «Семейство Шроффенштейн» (он и представить себе не может, как покоробило автора это сообщение), и спрашивает Клейста, не видит ли тот возможности обеспечить себе хотя бы скромное существование продажей своих литературных трудов.