В этом он весь. Мягкость — но в меру, мечтательность — но до известных пределов, и уж ни в коем случае не хандра. Ясность, спокойствие, твердость и при этом всегда — жизнерадостность. Что же из этого вытекает, мой милый Савиньи? А то, что Гюндерозочке не следует более надоедать тебе. Ей должно знать свое место — в сторонке; и к тому же помалкивать. Ей следует — так, во всяком случае, всем будет приятно и удобно — даже посмеиваться над собой, нашей славной Гюндерозочке, нашей кроткой овечке. Ей не следует обременять ничью совесть. И он ведь прав.
Он и сейчас, в споре с Клейстом, конечно, тоже прав, это сразу видно по лицу, сохраняющему выражение превосходства, пока противник имеет глупость горячиться. Да он заикается или что-то в этом роде! Внезапные затруднения речи плотиной перегораживают поток слов, он запинается, давится словами, наверно очень взволнован. Полно, да не послышалось ли? Неужто они спорят о Руссо?
— Руссо, — выкрикивает наконец прусский гость, — четвертое слово на устах каждого француза. Но, побывай Руссо в нынешнем Париже, скажи ему кто-нибудь: «Полюбуйтесь, вот дело ваших рук», — как бы он устыдился!
Надо было остеречь молодого человека. Пускаться с Савиньи в такой спор — безнадежная затея. Она наперед знает, каким тоном Савиньи сейчас ответит: тоном безмерного изумления.
— Как? — вопрошает тот. (Ну конечно, именно этим тоном.) — Вы искали в сегодняшней Франции следы Руссо? Его идей?
На что Клейст, теперь холодно, надменно до смешного:
— Безусловно. Для чего же еще являются на свет идеи, как не для высокой цели их осуществления?
Гюндероде просто видит, какие мысли мелькнули сейчас в красивой голове Савиньи: «Так вот ты каков. Из мечтателей». Она же помнит, сколь часто и сколь безуспешно сама пыталась противостоять его поучениям, а еще более тщетно — его снисходительной мягкости; как обжигало ее желание хотя бы раз увидеть страдания этого человека; как страдала она сама, поняв и признавшись себе, что мера участия, к которому он ее вынуждает, от нее уже не зависит, когда убедилась на горьком опыте чувства, что не участие владеет ею, а разгорающаяся страсть. И как страдала потом, когда гордость, воспитание, да и все жизненные обстоятельства повелели ей утаить от него, что творилось в душе. И это ей удалось, пожалуй, даже слишком хорошо удалось, притворяться она умеет. Однажды он даже упрекнул ее в этом — намеком, конечно, как всегда, когда речь у них заходила о главном. «Все вот говорят о „Страданиях юного Вертера“, а другим тоже случалось страдать, только о них романов не пишут». Сотни, тысячи раз перечитывала она эту фразу, и фраза не тускнеет, не стирается, смягчая горечь унижений, которым, с его помощью, она себя подвергла. «Я так рада, так рада была Вашему письму…»
Ужели это все еще правда? Или все переменилось? Возможно ли? Но если я не ищу утешения в самообмане, значит, мне уже не больно, Савиньи, почти не больно. «Я хотел вам сказать — это будет ужасно неестественно, если мы не останемся самыми близкими друзьями…»
— Вашу руку, Савиньи. Надеюсь, она уже не болит?
— Как? Прошу вас, Каролина… Я тут как раз пытаюсь указать молодому поэту границу между философией и жизнью.
— Вашу руку, Савиньи. Уже не больно, не так ли?
— Хорошо, Гюндерозочка, раз ты настаиваешь — не больно.
— Вот видите. Значит, это всего лишь дверца, вы прищемили руку дверцей кареты. Врач даже подумал, что вы обожглись, — надеюсь, не слишком сильно?
— Известное дело, врачи всегда преувеличивают. Но кое-кто, захлопнув дверцу, поверь, причинил мне невероятную боль.
— Приходится верить. Это очень красивая история — с вашей рукой. Теперь мне эта рука даже милей, чем здоровая.
— Не забывайте, Гюндерозочка, вы теперь не только мой друг, вы — наш друг.
— Что вы, Савиньи, можно ли такое забыть! Гунда и вы — вы теперь оба в моей судьбе.
Так говорят во сне. Или на прощанье, когда уже нечего терять. Клейст чувствует — он не помеха этому странному разговору, а коли так, можно и не отходить.
— Жаль, что я не ваш брат, Савиньи. Или не сестра Гунды.
— Ах, Гюндерозочка, глупышка Гюндерозочка…
Хорошо. Именно так — вперед, все дальше вперед, как сомнамбула, и не страшно сорваться. Потому и не страшно, что это возмутительно — зависеть от чего бы то ни было, возмутительно быть не свободной, не единственной и не первой в любом союзе. Неужели вы думаете, что я не найду в себе сил и мужества вырваться от вас обоих и жить собственной, отдельной и счастливой жизнью?
— Откуда такие мысли, Гюндероде, что за странные намерения? Да у вас прямо республиканские взгляды, уж не замешана ли тут французская революция? Что ж, тогда вам легко будет найти общий язык с нашим юным другом. Я ему доказываю, что наш миропорядок, строго отделивший царство мысли от сферы действия, — просто благо для человечества, а он ни в какую.
— На его месте я бы спросила, в чем же благо?
— Именно этот вопрос он мне только что и задал. И я отвечу ему и вам: благо — в свободе наших мыслей, которой мы обязаны этому мудрому мироустройству. Подумайте сами — сколь жестким ограничениям пришлось бы подвергать всякую мысль, если бы мы опасались возможности осуществления наяву наших фантазий. Но, слава богу, это не так: философию нельзя поймать на слове, жизнь нельзя поверять идеалом. Это закон.
— Остается спросить: непреложный закон? Исключений не бывает?
— Никаких. Это закон законов, Клейст, он обосновывает бытие человечества во всем его неизбежном разладе. Посягнуть на эту истину — значит стать преступником. Либо безумцем.
— Ба! — восклицает Клейст с наигранной радостью. — Вот уж спасибо! Благодаря вам я начинаю понимать Гёте.
— Вот как? Объяснитесь.
— Не сейчас, Савиньи, как-нибудь в другой раз. Итак, философия — вы сами сказали — стала беспочвенной и безосновательной. Это верно, верно в буквальном смысле: если бы вы сами побывали во Франции и повидали то, что довелось видеть мне, вы бы поняли, о чем я говорю. Философия безосновательна, потому что подменили ее основы; она беспочвенна, потому что из-под идей вырвали почву.
Разлад. Его слово в устах Савиньи. Погрузившись в молчание, Клейст в одиночестве застыл у окна; можно поручиться — он не видит того, на что смотрит, иначе этот ландшафт исторг бы из его груди возглас благодарности. Бывает так: всю жизнь перед глазами человека лишь один пейзаж, земля его родины, — сосны, покатые зеленые волны, поля ржи, картофеля, свеклы и снова сосны… Клейсту кажется, что он прямо слышит перешептывание чужих мыслей у себя за спиной. Часы бьют четыре, как медленно идет время. А те, в зале, по-прежнему легко и безупречно вершат свои передвижения, словно в беззвучном танце, где каждая фигура исполнена скрытого смысла. Здешние нравы не порицают легкости, а скорее предписывают ее, — все это Клейсту в диковину и не лишено очарования. Никто здесь меня не знает, думает он. Почти никто.
— Вы совершенно правы, — слышит он вдруг совсем рядом. — Есть слова, которых от Савиньи вовсе не ждешь.
— Однако вас следует опасаться.
— Большинство так и поступает.
А чем мы лучше большинства? Разве мы обязаны быть иными? А если и обязаны — как это сделать?
— Я как раз думал, — говорит Клейст, и в этот миг он почти уверен, что думал именно об этом, — я как раз думал, как назвать противоположность разладу.
— Единение, — отвечает Гюндероде. — Согласие.
— Вам и это известно. Надеюсь, вы не смеетесь?
— Разве можно смеяться над тем, что столь важно и так всем необходимо?
— И на что можно опереться?
— Конечно. Доколе хватит сил.
Дельфийский оракул. Клейст этого не любит. Говорить о разладе может только тот, кто на собственной шкуре испытал, что это такое. Впрочем, эта женщина наделена даром чувствовать настроение: она тут же меняет тему и — теперь уже самым заурядным тоном — задает вопрос:
— Вам уже случалось бывать в наших краях?
Что ж, извольте:
— Дважды, сударыня. Последний раз с сестрой. Я знаю эти места, видел с корабля.