Милейший надворный советник… Ему, должно быть, давно известно: человек предпочитает гибнуть под бременем, которое взвалил на себя сам. Но такого чудака, как я, думает Клейст с неожиданной веселостью, чудака, который с дьявольской педантичностью сам вершит путь своей кончины, ему, ручаюсь, еще не доводилось видеть. Пришлось ему махнуть рукой на догму о свободной воле — а он так на эту догму полагался, — да и его детская вера, будто во всяком недуге заложено его исцеление, тоже основательно на мне подорвалась. «Что-то гложет вас, Клейст, и вы не в силах с этим совладать». Святая правда. Зависимость от уз, господин надворный советник, вот в чем несчастье. От уз, которые душат, если их терпеть, и режут, когда пробуешь освободиться. И этот недуг время не лечит, годы его только усугубляют.
Советник, который уже научился бояться гордости этого человека, тешит себя надеждой, что Клейст забыл унизительные сцены тех первых дней. Но тот, на свою беду, все помнит. И как он плакал, даже кричал, и как молил советника, чужого, в сущности, человека, о сострадании; и как в исповедальном пылу вымолвил имена, что жгут каленым железом: Ульрика, Вильгельмина. Помнит, как являл собою зрелище до того жалкое, до того был раздавлен отчаянием, виной, позором поражения, что даже Ведекинд в конце концов не выдержал и, схватив его за плечи и тряся, закричал: «Да за что же, скажите на милость, вы так себя истязаете?!» Клейст впал в неистовство, потом, обессилев, уснул и проспал целые сутки, а проснувшись, спокойно и твердо заявил: он теперь знает, как быть, — пойдет в столяры.
Клейст скрипнул зубами. Знать бы секрет, как отключить этот жуткий механизм, что работает в мозгу вместо нормальной памяти и беспрерывно, снова и снова прокручивает в одинаковой последовательности одни и те же мысли, повторяет одни и те же нескончаемые, мучительные диалоги, которые он, оправдываясь перед незримыми обвинителями, ведет сам с собою все эти бессчетные дни, ведет всегда — что бы ни делал, куда бы ни шел, где бы ни находился, и даже среди ночи или под утро, в четыре, когда внезапный толчок выбрасывает его из сна.
С ума сойти.
— Вы что-то сказали?
— Я? Нет-нет, ничего. Задумался. Глупая привычка.
Йозеф Мертен, гостеприимный хозяин. Парфюмерия и пряности, коммерческое предприятие, Франкфурт-на-Майне. Любитель искусств, поклонник науки.
— Смею надеяться, вам у нас хорошо?
— Очень хорошо. Превосходно. Весьма обязан.
Неужели и он из тех напыщенных дураков, которым для полноты счастья просто необходимо украсить свой купеческий салон двумя-тремя дворянскими титулами, пусть даже такими жиденькими… Ведекинд, правда, уверял его, что теперь — по крайней мере хоть в этом сказалась близость Франции — этот чванливый обычай не в моде. «Вот тут я вам верю!» — воскликнул Клейст. Единственное, на что еще способен этот захиревший народ, — упразднить парочку отживших обычаев…
— Клейст, поговаривают, вы ненавидите французов, возможно ли?
— Очень даже возможно. Да, я их ненавижу. — А про себя: как ненавидишь, когда слишком сильно любил.
Этот человек все еще остается для доктора загадкой, к тому же, едва здоровье его окрепло, он снова ушел в себя. Теперь, когда он говорит, уже не кажется, будто он произносит слова через силу. И в откровенности больше не пускается. Наскрести бы ему силенок побольше, хоть чуть-чуть, чтобы хватало на сарказм, — и, можно считать, дело сделано.
Однажды в доме у советника, в тихом семейном кругу, он вдруг рассказал, сохраняя непринужденный, почти игривый тон, будто говорил о чем-то забавном, какое это непростое дело — жечь бумаги, как плохо они горят, особенно если у тебя не печь, а сущее наказание — дымит, чадит, тяги никакой и золы полно. Но когда языки пламени начинают наконец лизать листы и скомканные жаром страницы вдруг вспыхивают и мгновенно чернеют, какой тогда испытываешь подъем, какое облегчение! И какую чувствуешь свободу! Невероятную свободу!
— Свободу? От чего?
Клейст смеется — вымученным, натужным смехом:
— Свободу от обязательств, которые, быть может, всего лишь самообман.
И больше от него ничего не удалось добиться. Если бы еще советник не прочел то письмо, от Виланда… Ну почему английская пуля не разорвала в клочки это письмо, а заодно и сердце! «Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи[161] — Вы должны закончить Вашего „Гискара“». Господи, стыд-то какой! Ведекинд небось думает, среди литераторов подобный тон — обычное дело. Неудивительно, что человек с подорванной психикой пал жертвой неумеренных амбиций своих друзей.
Кто я такой? Лейтенант без портупеи. Студент без штудий. Чиновник не у дел. Автор без книги.
Душевнобольной. Лучше всего свыкнуться с этим определением, еще пригодится.
Только не писать больше. Все что угодно, только не это.
Гюндероде через всю залу идет к нему, чтобы забрать пустую чашку. Какая глупость — нельзя уйти только потому, что приехала в чужом экипаже. Как тянется время, каждая минута будто вечность. Что такое? Беттине якобы что-то понадобилось в ее сумочке. Какая неловкость! Она роняет ридикюль, что-то блестящее выскальзывает оттуда и крутится на гладком паркете. Кинжал. Клейст невозмутимо поднимает его, протягивает Гюндероде.
— Несколько странная принадлежность для дамской сумочки, сударыня.
— Странная? Возможно. Я этого не нахожу.
В мгновение ока Беттина похищает у нее кинжал. Она давно хотела рассмотреть эту вещицу как следует. Подумать только, Гюндероде носит при себе оружие!
Как по команде, все поднялись. Клейст с неудовольствием слышит тихий вопрос Савиньи:
— Всегда?
И ответ Гюндероде:
— Всегда.
Савиньи укоризненно покачивает головой. Кинжал передают из рук в руки, проверяют клинок («Какой острый!»), восхищаются красивым серебряным набалдашником. Клейст только диву дается: каждый из присутствующих, похоже, что-то знает или слышал про «кинжал Гюндероде». Шарлотта и Паула Сервьер, прелестные двойняшки, тут же затевают шуточный поединок, Ведекинд поспешно становится между ними, отбирает кинжал и лишь наполовину шутливо заявляет: на правах врача он конфискует холодное оружие из-за его очевидной опасности.
— Вы этого не сделаете, — произносит Гюндероде с неожиданной серьезностью, и в наступившем молчании советник с поклоном возвращает ей кинжал. Как ни в чем не бывало Гюндероде прячет его в сумочку.
Уму непостижимо. Самое время прервать загадочную сцену: двустворчатая дверь распахивается, слуга вносит вино. Позвольте, но звали только к чаю! Мертен возражений не принимает. Вино в наших краях пьют вместо воды, его нельзя считать угощением. Кстати, это вино из его собственного виноградника, за качество он ручается. Хозяин, по всему видно, любит выпить.
Клейст заметил: сцена с кинжалом раздосадовала и огорчила Савиньи; не ускользнуло от него и другое — если, конечно, ему не показалось: Гюндероде хотела отвести Савиньи в сторону, поговорить наедине, но тот сделал вид, что не заметил ее жеста, и вот теперь, благо предлог под рукой, обращается к Клейсту:
— Говорят, вы недавно из Парижа?
Браво, Савиньи! Это ты умеешь, друг мой: уклоняться. Как меркнет свет. И я совсем одна.
Зависеть от стольких вещей, власть которых над собой она признавать не хочет, — вот что ей отвратительно. А более всего отвратительно, когда эту зависимость замечают другие. Какой позор… Савиньи и тут ее раскусил: «Наша Гюндерозочка очень мила, но такая слабенькая…» Сейчас он обстоятельно излагает Клейсту свое намерение посетить Париж с научными целями. Клейст отвечает сдержанно: Париж? Да, для настоящего ученого, возможно… На что Савиньи, конечно же: как, а разве ему, литератору, путешествие ничего не дало?
Болтовня. Если бы разом онемели все уста и заговорили мысли. Одно из тех желаний, которые Савиньи неодобрительно называет безумствами. «Манерничанье, — сказал бы он. — В известном смысле манерничанье. Пресловутая загадочность. Я хочу сказать, Гюндерозочка, что это ведь вовсе не в вашем характере — быть в глазах стольких людей экстравагантной особой».