— Тихий ангел пролетел.
Клеменс морщится. Сентиментальность этой своей сестры он переносит с трудом. А Гюндероде не может выказать по отношению к Гунде и намека на неприязнь, она знает: дружеский союз с Савиньи возможен лишь при неукоснительном соблюдении всех пунктов и параграфов кодекса, это союз трех, и третья в нем — Гунда. Она невольно улыбается. Нет, третья в этом союзе вовсе не Гунда, третья — она, как ни стараются эти двое ее разуверить. Любовь связывает прочней всякой дружбы, ей ли этого не знать.
Чему это она смеется? Ах, Клеменс! Ну же, смелей, пусть Каролина не стесняется, он уже начинает привыкать к ее тайной издевке. Она и свой поэтический дар от него так тщательно прятала, ни строчки ему не показала — все только затем, чтобы потом над ним посмеяться, посрамить его этим томиком стихов, выпущенных, можно сказать, у него за спиной.
Зачем она здесь… Пора бы себя знать. И ни к чему играть с собой в прятки, выискивая какие-то другие причины: свободное место в мертеновском экипаже, настырные уговоры ее подружек Паулы и Шарлотты Сервьер, всегда неразлучных двойняшек, каждую из которых по отдельности просто никто не замечает. Истинная причина — теперь она ясно ее видит и понимает задним числом, почему так не хотела ехать, — истинная причина вот какая: ей нужно было повидать Савиньи. Только страсть заставляет нас поступать против воли.
А Клеменс все никак не уймется, не может себе простить, что чего-то недоглядел, не заметил в ней душевного совершенства, какое проступает в ее стихах. Он, признаться, даже плакал — вот до чего был растроган тонкостью чувств, которые пробудили в нем эти стихи. Ему, честное слово, казалось, что он слышит в ее стихах отзвуки собственных переживаний.
Только спокойствие. Неужели я так никогда и не научусь быть готовой действительно ко всему.
— Мужчине вы бы всего этого не сказали, Клеменс, — произносит она наконец. — Почему бы вам не сказать мне начистоту, что в поэзии я пытаюсь собрать себя воедино, как в зеркале, увидеть себя всю, увидеть насквозь и выйти за собственные пределы. Нам не дано знать, чего мы стоим в глазах других, в глазах потомков — тем паче, и это меня вовсе не заботит. Но все, что мы высказываем, должно быть правдой, ибо мы высказываем наши чувства. Вот вам, если угодно, мое поэтическое кредо.
А теперь довольно, уговаривает она себя, только не зарываться, поменьше взвинченности, громких слов и самомнения. Я могу обмануться и в жизни, и в поэзии, и то и другое может не получиться, но выбора у меня нет. А дружба — дружба тоже не дает мне даже видимости счастья.
— Да, — говорит вдруг Клеменс с неожиданной горечью, будто подслушав ее мысли. — Вы такая. Сдержанность и самообладание. Всегда сама строгость — к себе и другим. И само недоверие. Ты не любишь меня, Каролина, и никогда не любила.
Разве не было у них уговора: об этом больше ни слова? С нее довольно, она очень устала. Что он там еще говорит? Называет себя моим лучшим, моим единственным истинным другом. Если б он знал: я не чувствую ничего, кроме страха умереть душой и отвращения перед пустыней, что расстелется во мне, когда меня покинет молодость. Мой друг, мои друзья… Я слишком хорошо читаю в ваших взглядах. Я вам неприятна, только вы не знаете почему. А я знаю: среди вас я сама не своя. А там, где я как дома, любовь дается только ценой смерти. Одному я удивляюсь: что эта очевидная истина никому, кроме меня, неведома, и мне приходится прятать ее, будто воровскую поживу, между строчек стихов. Пусть бы кто-нибудь набрался мужества понять смысл этих стихов дословно, да так и прочесть, спокойным, ровным голосом, как читают объявления. Сразу бы узнали, что такое страх.
Вдруг — такое часто с ней бывает — она видит перед собой, отдельно от себя и от всех прочих, причудливый узор — будто на огромном листе белой бумаги запечатлелись в чертеже отношения людей, собравшихся сегодня в зале: витиеватое хитросплетение линий, извилистых, ломаных, прямых, внятных и едва различимых, нескончаемо длинных и оборванных внезапно. В этом странном рисунке — красота непреложности, будто возник он не в ее голове, а сам по себе, неведомо откуда. И она вдруг замечает точку, которую все линии старательно обходят, образуя вокруг белое пятно. Клейст. Человек, который никого, кроме своего врача, здесь не знает и ни с кем, кроме него, не общается. Есть что-то до боли трогательное в том, как он сидит, зацепив носками башмаков ножки стула, и держит перед собой чашку, которая давно пуста. Что в таких случаях предписывает вежливость? Развлечь гостя беседой или оставить его в покое, который ему, по всему видно, так дорог? Она уже несколько раз встретилась с ним глазами, и от этого пристального, непонятного взгляда ей немного не по себе.
Еще один из тех, кто принимает себя слишком всерьез.
Клейст думает: этот Брентано, похоже, заявляет на нее права. Как мой Ведекинд на меня.
Спору нет, он ему многим обязан. Ведекинд помог ему, как помогают умирающему: принял, приютил, и все это без колебаний и лишних расспросов. Очень может быть, что он его спас, но кто сказал, что спасенный всюду должен следовать за спасителем?
Стыд. Для Клейста нет чувства мучительней.
Как будто он не знает, что связывает его с Ведекиндом. Приютить больного — что ж, это, возможно, долг врача. Средства спасения — вот чего Клейст не может простить ни ему, ни себе. Пусть это верх неблагодарности — втайне упрекать врача в том, что он сумел одолеть духовное оцепенение больного единственно возможным путем: заставив его говорить, постепенно участливыми вопросами выманив признания у человека, который считал себя уничтоженным и упрямо цеплялся за свою немоту. Клейст никогда не забудет сладостной боли, благотворной и постыдной вместе, какую испытал, понемногу уступая этим мягким расспросам; не забудет, как жаждал этой боли и страшился ее. Он, конечно, понимал: из его же собственных фраз, которыми он до жути точно описывал свое состояние, советник сплетает спасительный канат, чтобы потом мало-помалу, пядь за пядью вытянуть его из смертельной бездны. Этот образ следует понять буквально. Ибо тогда, на полпути из Франции, в Майнце, где все и случилось, Клейсту казалось, что он разбился, упал в темный колодец и лежит на дне шахты; и всякий, кто не мог разделить с ним это чувство, был ему непереносим. В том числе и доктор, на лице которого написаны душевный покой и физическое здоровье. Рассудительность, умеренность, экономия сил — да, тысячу раз да! Разве здоровому понять больного? И советник отстал со своими увещеваниями, чтобы не раздражать пациента. А тот — вот ведь чудак! — немного успокоился лишь после того, как нашел сравнение, дабы точно описать, что с ним творится: он, мол, попал в шестерни огромной мельницы, которые разрывают его на куски и переламывают каждую косточку по отдельности.
Вне всяких сомнений: этот человек страдал. Врач видел, как он корчится, слышал, как он стонет, точно под пыткой. Клейст помнит: боль исторгла у него признания, вырвала слова, которыми он пытался описать свои муки. Это выше человеческих сил, доктор. Должно же это когда-нибудь кончиться, лучше уж смерть.
С тех пор Клейст знает: слова бессильны выразить душу. Он никогда больше не посмеет писать.
А потом он вдруг снова оказался на холодных, по-зимнему промозглых улицах Майнца; неприкаянный, он брел наугад, путая свою неприкаянность с душевным покоем, пока его взгляд случайно не упал на выбитого в надвратной арке каменного орла, которого он принял за прусского. Все перевернулось в его душе, и ноги сами понесли его обратно к дому Ведекинда. Доктор, представьте себе человека, с которого живьем содрали кожу и пустили бродить по свету. Его ранит всякий звук, слепит малейший отблеск света, ему нестерпимо прикосновение даже легкого ветерка. Доктор, этот человек — я. Я не преувеличиваю, поверьте мне.
«Я верю вам», — только и сказал Ведекинд, растроганный и потрясенный. И остался сидеть у постели измученного больного, который, будто стараясь удержать самого себя, изо всех сил обхватил туловище руками; голова его яростно металась по подушке, пока он наконец не уснул. Лишь недавно надворный советник дал понять гостю, что нашел в литературе и название, и симптомы, и подробное описание его болезни, но он не хочет подвергать сомнению истовость и оскорблять достоинство его страдания, переводя его на язык точных медицинских терминов; его к тому же самого снедает неуверенность: вправе ли наука, чья метода — бесстрастное, деловитое обобщение, судить о глубочайшем личном горе, ибо ей, науке, недостает в таких случаях главного — трагического опыта, который способен перевернуть всю человеческую жизнь, недостает знания простой истины: бывает боль, от которой можно умереть.