Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Иногда ненасытное безумство овладевало нами сразу, стремительно, и она буквально тащила меня к софе и, уже не рассуждая ни о чем, начинала привычно настойчиво ласкать и уже спустя несколько секунд жадно и жарко изгибалась подо мной, разметываясь, как в жару и в ознобе, на подушках, раскрыв рот, закрывая глаза и не удерживаясь от стонов. Или она стояла на коленях в самой разнузданной женской позе и, тихо ойкая, отдавалась моим толчкам, а потом безудержно включалась сама, так что зад ее, широкий и выпуклый, не девичий, бабий и бесстыжий, с раскрытым и как бы жадно хватающим воздух розовым отверстием, доводил меня до неистовства, и захватывая, как рукой, туго-невыносимо требовал отдать все, ия отдавал под низкий и уж совсем нечеловеческий ее стон, с которым и она отдавалась, освобождала меня, и мы валились на бок, все еще оба вздрагивая в блаженной исходящей истоме, и она ненасытно целовала меня горячими-горячими губами, я слышал ее прерывистый шепот: «О-о… Какой ты мужчина! Мой мужчина… Мужик мой! Жеребец! О-о! Какой ты! Я буду тебе верной женой! Мой милый! Любимый! Не бросай меня!»

И я верил всему, что говорила мне изласканная, насыщенная женщина.

А потом она, всегда что-то напевая, готовила ужин на кухне. А я смотрел на нее, и душа моя млела: «Вот хозяйничает наконец у МЕНЯ, МОЯ, ПОЧТИ ЖЕНА, молодая, прекрасная, любимая женщина, которая любит меня. ЛЮБИТ МЕНЯ».

Иногда, не в силах сдержать свое восхищение, я подходил к ней сзади и, обнимая за нежную полноватую талию, держа за груди, одновременно целуя ее голову, отрастающие уже заплетенные косы, прижимался к ней и, вдохновленный ее запахом, ее милым податливым молчанием, опускался на колени, поднимал подол халатика, спускал-стягивал мягкие голубые панталоны и целовал ее нежные большие прохладные ягодицы, пахнущие словно бы апрельским снегом и пригретой солнцем травой. Что это было за наслаждение целовать ее ягодицы и даже ее штаны!

Ужинали. Не торопились. Болтали. Она всегда добавляла мне своей стряпни, и всегда я хвалил, потому что хотелось ее отблагодарить и потому что готовила она действительно хорошо. И огорчалась не на шутку, если что-нибудь не получалось, пригорало. «Да брось ты! Ты у меня еще молодая!» — утешал я всегда и смеялся, а она начинала улыбаться. Она была Козерог, и этому я как-то не придавал значения…

А потом она вязала, смотрели телевизор. И если бы кто-то глянул на нас со стороны, сказал бы: вот счастливейшая пара и счастливая семейная жизнь; вообще — счастье без конца. СЧАСТЬЕ! Я забыл, какой у него вкус, вообще, какое оно. Вся жизнь моя складывалась как-то так, что счастье, если и было-ощущалось, едва осветив мою жизнь, тотчас задергивалось мрачной, тяжелой тучей, и туча была долго (и если бы туча!), а отблески этого странного и почти незнакомого мне состояния, внося радость в мою жизнь, были неясны и даже пугали. Я словно всегда знал, что за этим медовым состоянием, ощущением последует нечто, всегда, как расплата, и никогда не хотелось в это верить, хотелось думать, что теперь и так уже будет вечно и не о чем беспокоиться. Вот и теперь: ОБА со мной и всегда будет со мной. Со мной! «Ты, что ли, правда, любишь меня?» — «Правда! Люблю…» И забывалось, не помнилось, что такое счастье…

Когда уставали от телевизора и пора было ложиться спать, она откладывала свою вязку и, лукаво поглядывая на меня, спрашивала:

— Ну, что? Будем?

— Можешь не спрашивать…

— А как ты хочешь?

— Со школьницей?

— С беременной?

Это была наша нечастая игра, и она очень любила ее, надевала пышную ночную рубашку, строгие белые штаны и, не позволяя мне их снимать, — можно было только, подняв рубашку, целовать и ласкать ее пышные набухшие груди и гладить живот, — умело и настойчиво-важно освобождала меня рукой и, добившись всего, ненасытно, жадно целовала, прижимаясь, дрожа крупным телом: «Это мы с тобой так будем, когда я буду беременная… Ты хочешь ребенка? Я так этого хочу».

— Может, хочешь с медсестрой?

— Хочу…

— Ладно. Сейчас я постелю, а ты жди.

И она стелила постель. На это стоило посмотреть. Она застилала нашу софу, как бы священнодействуя. Короткий халатик ее намеренно задирался. У нее был полный живот, и халатик туго утягивал ее в поясе, высоко открываясь сзади. Надо было видеть, как она наклоняется, расправляя простыни, как, подобно озабоченной девочке, надув губы, взбивает подушки, оправляет одеяло. Закончив все это, она подходила ко мне, обнимала, иногда даже становилась на колени и целовала меня, говорила обещающим голосом: «Ложись. Я сейчас..»

И я ложился в прохладные простыни, предвкушая всегда, как сейчас это будет, хотя и давно знал КАК, и она точно все это знала.

Как-то в один из особенно близких и сладких вечеров, когда мы, обнявшись под одеялом и уже сытые, лежали тихо и благодарно, целуя друг друга, я рассказал ей под великим секретом, как в моей юности, если не в детстве, медсестра

Марина развратила меня своими «медпроцедурами» и как я привык к ним и уже постоянно хотел, чтобы со мной была медсестра. Она слушала, а потом жарко и даже дрожа, прижимаясь ко мне, рассказала, как сама, еще девочкой, начала себя трогать, и делала это, и уже не могла отвязаться, и дальше, в школе, во всех классах, пока училась, — делала… «Бывало, только приду из школы — дома никого нет и уже прямо дрожу — хочу». И рассказала, как ложилась, спускала трусы и делала: «Сначала., так., пальчиком делала, а потом., потом — предметом. Ну, таким, сама придумала. О, как было… И — не могла остановиться… И думала… Какая я грешная. Очень боялась, что кто-нибудь., узнает… Тебе первому рассказала… Тебе..»

Помню, это признание обоих вызвало такой силы новый порыв, оба стонали, целовались до изнеможения и с распухшими губами, тесно прижавшись, точно потеряли сознание, уснули на рассвете.

А «с медсестрой» — это легко придумала она по моему рассказу. И я уже знал, что сейчас она появится в белой косынке поверх бигуди (так ходила и эта Марина!), в белых или в желтых панталонах (и это опять та давняя нимфоманка-медсестра!) и уверенно, пожалуй, куда увереннее, искуснее той, будет владеть мной, и я буду стонать от наслаждения и так хотеть ее, эту мою медсестру, что едва удерживался от… А она будет «наказывать» меня, «за непослушание», шлепать, «насиловать» и в конце концов, сидя на мне, могучая, полная, властная, завершит, облив горячим и нестерпимым под непрерывный, накачивающий стон: «Я ведь медсестра! Мед-сест-ра-а! Мед-сестра! О-о! Мед-сест-ра-а-а… ай!!»

Это было любимое наше занятие. И я всегда так жаждал ее в косынке и даже хотел, чтоб она ушла из этого проклятого мужичника и поступила учиться в медучилище.

И снова мое привычное мрачное одиночество. ОДИНОЧЕСТВО. После такого долгого счастья оно уже кажется невыносимым. Попробуйте, испытайте. И ничего, ничего я не хочу. Схожу с ума. И чтобы действительно уж не спятить, пишу в тетрадях это свое житие. ЖИТИЕ! Эта проклятая чертовка совсем обворожила, закружила меня, и вот ловлю себя на том, что все время ее жду. Теперь я уже не в силах выключить телефон и, кажется, не в силах ее не искать. Только удерживаю себя. Пока держу. Я знаю, что из магазина она перебралась теперь в еще одну строительную контору и там тоже одни сплошные мужики, приставучие и подлые, грязные и похотливые, как кобеля. И очень скоро я понял, что она изменяет мне, что-то такое складно врет, но обмануть меня невозможно, и следить за ней мне почему-то не хочется. Она спокойно обманывает меня, а я обманываю себя. И мы уже реже встречаемся. Не видимся и по месяцу. Я не звоню, и не звонит она. Так однажды мы не виделись всю зиму. И всю зиму я писал эту не дающуюся мне картину с Афродитой. Она не творилась. Мрачно и медленно я мазал что-то на холстах, бросал в угол испорченные картоны, счищал краски и начинал снова, опять счищал и в конце концов бросал кисти, садился писать «Житие».

Если не работать совсем, тянет уже повеситься, но делать этого я не стану. Веревка на шее — самый, наверное, страшный и мучительный самоконец. Делать этого я не стану. Я еще поживу, цепляясь за работу, чтоб не грызла тоска за уж вовсе впустую прожитый день. Таких дней в моей жизни мало, если только не считать лагерь, да еще когда выбивали из колеи эти вечные и постоянные отказы от выставок и Союза художников, в который я не мог попасть, как заколдованный. Для того, чтоб приняли, мало мастерства, нужно участие в выставках. Чтобы участвовать в выставках, надо писать радостные картины о трудовых подвигах, героях пятилеток, думающем о народном счастье очередном вожде, «верном продолжателе дела…» Ас этими картинами тебя и примут в Союз художников, и ты получишь право на участие в более высоких выставках, право на закуп твоих картин, право на признание?.. Но только не ты, Александр Васильевич Рассохин, Кэ-315.. Номер твой по-прежнему хранится в папках, не подверженных тлению. Да, я знал жизнь и знал, что мое неучастие в выставках и молчание о моем имени не просто случайное невезение и даже не следствие моих крамольных картин — понемногу ЖЕНЩИНА и даже ОБНАЖЕННАЯ уже появлялись на выставках. Их писали «молодые», у которых не было клейма и за которыми не столь усердно приглядывали «искусствоведы в штатском». Все это я знал, как знал и назойливое стремление некоторых «молодых» подружиться со мной, прийти в мою мастерскую с бутылочкой. Таких около художников крутилось несколько, и самый назойливый друг — некто Лепешкин, сладкая медовая личность, друг и приятель местных поэтов, художников-модернистов, фрондеров прозаиков и вообще неподобных. Для него и я уже, видимо, был на крючке. Этот Лепешкин, Виталий, «Виталька», осаждал меня просьбами посетить мастерскую, поболтать, «поговорить за жизнь». И тем упрямее я отталкивал его домогательства. Стукачей еще с лагеря боялся, как чумы. Липучие — всегда продадут, — знал старую лагерную мораль.

76
{"b":"579322","o":1}