Все это мне надо было сделать кистью и моим обостренным до взрывного предела чутьем, когда уже холодно щекам, как перед обмороком, и волосы шевелятся над зат ылком и, кажется, дыбом встают на темени, и ты в это мгновение начинаешь чувствовать себя рукой творца, и этой рукой словно водит НЕКТО, а ты лишь исполняешь его волю, лишь исполняешь. Состояние сие посещало меня в периоды редких сумасшедших удач, когда я, словно Робин Гуд, пускал по цели стрелу и знал, знал точно: она попадет в центр яблока и задрожит, может быть, и сама, ощущая восторг своей точности. И еще я знал, что моим вдохновением будет счастливое дыхание этой девушки, впервые спавшей со мной в одной постели. Точно Антей от Земли, я насытился от нее отвагой поиска и жаждой изображения. Все это я, может быть, лишь голодно чувствовал, а не обращал в слово. Но понимал ясно, какой-то странный «фермент» родился во мне, фермент победы, и я знал, что достигну победы, — картина будет. И не просто новая картина. Это будет моя вечная и воплощенная любовь — тоска и песня о Женщине.
А между тем, пока я вдохновлялся, жизнь шла своим чередом. Меня снова отвергли к показу на городской выставке. На «Европу», которую я представил худсовету, воззрились, как на диво. Охали. Ахали. Судили. Рядили. И — никто не рискнул. Зачем? За риском стоял, как грозовая туча, ОБКОМ! ОТДЕЛ! ЦЕНЗУРА НЕЗРИМАЯ… Кому надо было из-за меня портить отношения, становиться на тот незримый учет, что преследовал уже навечно всякого подозрительного, не дай бог, фрондирующего. Да и не смог бы никто ничего поделать — все было как головой в стену.
И председатель Союза — теперь уже не Игорь Олегович, тот, слышно, пошел выше в какие-то столичные идеологические отделы, — председатель Союза, величавый седой художник в бархатном пиджаке, отечески меня успокоил:
— Александр Васильевич! Ну, поймите нас, ВЫ написали действительно выдающуюся вещь. МЫ — понимаем. Я понимаю. НО… Обком никогда не согласится на публичный показ ВАШИХ творений. Их время не пришло… ЖДИТЕ!! Ничем не могу помочь, а в СОЮЗ с этим даже не пытайтесь — я честно говорю. Сожалею… — Он показывал воздетой дланью куда-то выше потолка, наверх. — Инстанции. Они выше нас. Потерпите, может быть, что-то изменится. А вы разве не можете написать нечто современное?
— Могу… Но… — не хочу. «Современное» никогда не привлекало меня, к сожалению.
— Ну, что ж! — он картинно развел руки с длинными плоскими ладонями. — Что ж..
Даже, показалось, действительно сожалел.
На том расстались.
Вы когда-нибудь испытывали состояние жука, упавшего в бетонную яму? Кажется, выбраться можно, и даже есть крылья, и небо — вон оно! — можно улететь, а не получается, крылья не поднимают, и жук ползет, ползет по стене, ползет и сваливается, и опять на спину, и снова попытка взлететь, и снова падение, и еще, и еще, и еще! Нет… Стена отвесна! И силы кончаются, и уже сломаны-стерты коготки. И никто не спасет, и чуда никакого не случится.
Чудо — оно и есть чудо. То, чего не бывает… Нет, бывает, только очень редко..
И чудо было. Оно приходило ко мне. Ждало меня. Звонило мне. И я все больше привыкал к этому чуду и ждал его. У него был (у нее!), особенно по телефону, необыкновенно нежный голосок. Садиковый, даже не школьный. Мягкий, детский и очень робкий — будто! (И это вначале!)
Теперь моя жизнь словно осветилась. Я ждал. Встречал. Торчал на трамвайных остановках. Волновался. И злился, когда она опаздывала. И радовался, увидев, и все было какое-то беспокойство и как бы ощущение ненадежности и предпотери. Я с удовольствием покупал разную снедь, которую она любила и на какую раньше не приходило в голову тратиться. Но деньги пока были. И я подсчитал, что даже если буду тратить их с той же расточительностью, мне все-таки хватит их года на два-три. А там? Там что Бог даст. В крайнем случае, пойду в сталевары, не привыкать и опыт есть. Хлеб добуду. Лишь бы эта девочка оставалась со мной. Странно, в моих руках она словно бы помолодела. Я часто спрашивал ее о школе, подругах, «мальчиках», и она охотно рассказывала, временами как-то странно взглядывая на меня, точно пытаясь понять, вправду ли мне интересны ее рассказы или я это так.
А мне было интересно ее слушать. Потому что я словно добирал сам те школьные годы, которые унес лагерь и вся моя тошная послелагерная жизнь. У меня ведь никогда не было, как это было почти у многих ныне, подруги, девочки-школьницы в коричневом платье и в белом передничке. Такими девочками я только бредил в детских и лагерных снах да еще с тоской вспоминал мужскую школу-бурсу, где девочек не было и где мы их видели лишь на редких предпраздничных вечерах, когда приглашалась на них женская школа.
Теперь я не раз говорил ей, как хотел бы увидеть ее в школьной форме, на что она всегда как-то странно хмыкала и замолкала, а иногда тянулась ко мне и целовала меня в щеку. Встречаясь, мы часто пили легкое вино, иногда шампанское, она любила, до странности любила все сладкое: конфеты, мороженое, шоколад, и я старался угодить этой странной девочке во всем. Мне хотелось ее одевать, дарить ей чулки, колготки, всякие эти раскраски и помады и особенно женские, всегда волновавшие меня панталоны, которые я выискивал самые лучшие и красивые по всему городу, покупал и дарил, наслаждаясь ее смущением, яркой розовостью щек и какой-то особой, сладостной тайной опущенных коротких ресниц — девочка и девочка, как глядишь сбоку, и невыносимо тянет прильнуть к нежному месту у нее под ухом, целовать его долго, страстно, ненасытно.
Она всегда, не задерживаясь, примеряла подарки. И дальше мы уже оба теряли голову, стискивали друг друга в объятиях, руки сами находили то, что искали, губы становились общими, софа, мерзавка, скрипела, но наши стоны, стоны, поцелуи, объятья заглушали все, пока обессиленные, мы не валились рядом, не переставая целовать, обонять и ощущать друг друга, и снова был, как бешеный, взрыв. Еще! И еще! Еще… Она казалась ненасытной, а я с ума сходил от ее пышного тела, раздвинутого с такой страстностью, что, казалось, она готова меня поглотить и поглощала, насыщала, безумствовала, стонала, издавала такие звуки, какие может издавать только женщина, и так мы засыпали лишь на рассвете, а проснувшись, я уже держал руку на ее лоне, целовал упругие, вставшие дыбом соски, и утро заставало нас в том же отчаянном, как вечер и ночь… Это было невероятное, молодое и казавшееся бесконечным сумасшествие, наваждение, то, о чем я всю жизнь мечтал и чего с выворачивающей душу тоской ждал десятилетиями. Эта девочка превосходила всех моих прошлых женщин и, странно объединяясь в них, была похожа и заменяла мне их всех, исцеляя мою многолетнюю тоску.
Любое мое желание она могла, кажется, выполнить, а я боялся желать.
Но была она и донельзя странной. Вдруг ни с того ни с сего кипятилась, начинала хмуриться, замолкала. И это было так тягостно. Страшно. Она могла огорошить внезапно. И вот так, например, однажды за столом сказала мне:
— А я уволилась. И., в общем, в общем., я уезжаю.
Я знал, что она родилась здесь, в городе, и даже где-то здесь жил ее отец. Родной. С которым она даже не поддерживала никаких отношений. Ее вырастили отчим и мать, довольно безучастная и, похоже, без царя в голове женщина, которая в любой момент могла кого хочешь бросить, уйти, уехать. И я с ужасом подумал: «Неужели и дочь такая?».
— Что ты еще придумала? — глупо спросил я.
— А так… Здесь мне не нравится. Никому я тут не нужна. Дома поступлю на работу… Есть комната. Моя… Учиться перейду на заочный.
«А как же я? Я-то?» — подумал и ничего не сказал. Ведь я был на тридцать шесть лет ее старше. На тридцать ШЕСТЬ. И разве я мог, имел право удерживать ее, или предложить ей что-то реальное, или… Все-таки я выдавил:
— Я-то… Как..
— Да я вам не нужна. Я же все чувствую..
— Не понимаю..
— Ну… Я для вас игрушка. На время… А мне надо жить-быть.
— Не уезжай…
— Нет. Уеду. Ну…Я… Я, наверное, буду приезжать..