Думать о зарисовке на ходу не было и речи. И я просто шел за пышной красавицей, стараясь запомнить всякое движение чудо-девушки. Сравнительно худой там, где была ее голова, шея, спина, талия и чудовищно контрастной, где талия кончалась и могучими овалами переходила в роскошные, чтоб не сказать чудовищные, бедра матроны. Голова у девушки была небольшая, непропорциональная бедрам, гладко причесанная, однако с крепким густым и блестящим «хвостиком». Он развратно торчал и подрагивал, как-то все-таки согласуясь с тяжелыми переливами ее величавого тела.
О, это была уже уникальная находка! Женщина-девушка, которая превосходила мою незабываемую Надю, превосходила и напоминала ее, хотя в остальном во всем была далекая мне, недоступно-чужая. Но, как с досадой понимал я своим голодным мужским сердцем, вполне доступная кому-то из этих парней.
Я дошел с этой компанией до вокзала и машинально, как влекомый, взял билет на ту же самую электричку. Я не мог освободиться от тянущего движения этой богини плодородия. Когда компания погрузилась в подошедшую электричку, умудрился сесть столь близко, что водянистые глаза девушки, они были зеленовато-светлые, как лягушачьи икринки, не раз понимающе-вопросительно останавливались на мне — мой взгляд, конечно, гладил ее обтянутые трико бедра и колени. Компания тут же начала играть в карты, а я продолжал и продолжал рисовать глазами контуры Помоны, запоминая малейшую щербинку на ее лице — след давней оспы-ветрянки. (Все остальное у нее было идеально плавно-округло, особенно колени, словно бы и без чашечек (круглые колени — женщина добрая, — заметьте! С худыми коленями — чертовка! Чья-то расхожая мудрость.) Запомнил врезавшийся в полушария след — резинку трусов, плавно облегавших хорошо обозначенное близкое мне бедро, — запомнил все так, что компания уже начала поглядывать искоса и с неудовольствием. На полустанке, где дорога расходилась в три стороны, я вышел, напоследок еще глянул на Флору-Помону-Цецеру. Я «забирал» ее с собой — теперь она никуда не могла от меня деться.
На полустанке я сел в обратную электричку, полупустую, свободную. Теперь можно было по свежей памяти зарисовать в планшет все, что я держал в памяти. Получалось плохо. Вагон качался, трясло. Бумага планшета была явно мала для таких контуров, и я с досадой сунул ее в карман.
Лишь дома, усевшись за стол и приколов на свою большую рисовальную доску лист стандартной рисовальной бумаги, я вдруг, не прицеливаясь и не примериваясь, начал рисунок. И — Господи! Не твоя ли рука водила моим угольным рисовальным карандашом! Я в точности воспроизвел это чудо женского мира, не только контуры, бедра, фигуру, выражение лица, икриночных глаз, гладко зачесанные волосы, но даже сексуальное торжество ее хвостика, поднятое над затылком! Если бы девушка эта увидела свой портрет, я думаю, была бы потрясена не меньше автора.
Закончив изображать ее сидящую, я тут же набросал идущую, сидящую в ином повороте, склоненную над картами, мне удалось даже насмешливое предожидание-блеск ее девочковых глаз, когда на руках были главные козыри.
«Эврика! Ну, что же? Теперь я независим от согласия натуры! Я могу быть чем-то вроде фотокамеры. Да здравствует Болотников!» Мой учитель, которого я хотя и явно превзошел, но преклоняюсь перед ним. Открыл он мне ведь явно очевидное — но почему же я сам об этом не догадывался? Учитель — он в этом и УЧИТЕЛЬ. Он просто меня разбудил! И еще, наверное, несомненно «помог» мне лагерь, где годы и годы я тушевал «карточки» зэков.
И теперь моя коллекция зарисовок любых понравившихся мне женщин, их «типов», типажей стала стремительно расти. Рисунок ведь — «три четверти живописи», и это были сладостные заготовки. Почти всякий день я возвращался с уловом в сетях памяти и рисовал, рисовал, рисовал. Вот подписи к моим находкам: «Блудница», «Старая гетера». Вот: «Купчиха», «Слониха-щеголиха». Это: «Кармен». Это: «Мясной отдел». Тут вот: «Порок»! Тут же: «Вампир». Еще: «Дура», «Антилопа».
Рисовал и рисовал, словно утоляя свою изголодавшуюся утробу. Пока я делал рисунки и наброски, но в уме уже сладостно держал картины, большие, в багетах, и даже уже подбирал названия, циклы. Допустим, на античные сюжеты: «Мессалина», «Клеопатра», «Вакханки», «Венера и амур». Было, но я-то ведь сделаю-напишу по-своему, «так, как, может быть, никто еще не писал!». Сколько всего «Похищений Европы», а я могу совсем по-иному. Или вот: «Ева» или «Гера-Юнона»! «Рождение Афродиты». Понимаете, написать «РОЖДЕНИЕ АФРОДИТЫ»!
А кроме того, мне хотелось писать женщин на пляжах, в банях, в муках рождения, и даже — вот ужас! Разврат! — может быть, в гинекологическом кресле! Я хотел писать в том белье, которое французы называют «интимным». Во всех этих резинках, подвязках, пристежках, трусах, панталонах, корсетах, в бикини и в мини. К этому стремились художники и до меня. Тот же Лебедев написал множество розовых мордастеньких работниц в разноцветных трусиках. И что мне Лебедев? Хуже я его, что ли? (А теперь самое тайное.) Я хотел писать женщину отдающейся, наслаждающейся, бесстыдной, развращающей и развращающейся, писать нимфоманок, лесбиек, женщин с комплексом Пасифаи — жены царя Миноса, родившей Минотавра! От быка!
Пухли папки моих рисунков, эскизов, набросков. Удачные и не очень. Иные — похожие на шедевры. Шла тренировка моей руки, глаза и памяти, и она говорила: еще немного и пора приступать к картинам, к великим полотнам, которые я, без сомнения, напишу.
Хорошо мечтать. Хорошо развешивать уши от похвал. Хорошо влюбляться юным красивым мальчиком с тугой, комковатой мошонкой. Мальчиком, мающимся по ночам от мучений царя Приапа, что разрешались, чаще под утро, сладостными, освобождающими тело содроганиями. В старое время в состоятельных семьях мудрые родители нанимали мальчику пухленькую чистенькую горничную. Я был не мальчик, и горничной у меня, конечно, не было. Но женщина и во сне теперь не давала мне жить спокойно. Теперь я не был в лагере и все равно не знал, куда деться от уже саднящего душу давления в промежности, тут мало помогала и тусклая лагерная привычка — спасенье всех обездоленных отсутствием женщины.
Зимой и летом было еще так-сяк. Зимой инстинкты дремали. Женщины были закутаны в шубы, дохи, шали. Летом на пляжах и в платьях были доступней для обозрения, и голод мало-помалу стихал, откатывался. Зато как яростно наваливался этот голод, едва мартовские небеса начинали цвести, играть переливами синего, сиреневого, палевого и розового. А в мае бухала, содрогала землю и небо краткая слезно-счастливая гроза! В мае женщины переходили в атаку, снимали пальто и плащики. И тут действительно дурила душу и тело самая невыносимая маета. Не потому ли месяц назван так.
Юбки, кофточки, сквозящие тайнами крепдешины и шифоны! Женщины манили, их глаза, изгибы бровей, губы, улыбки, объемы талий, содрогания бедер — все излучало неведомые, никем не объясненные излучения. И я уже совсем не мог сидеть дома, корпеть в мастерской, неясная сила, глухое томление толкали меня на волю, на улицы, на простор, к НИМ, и целыми сутками, бывало, как одержимый, я бродил, шатался, таскался по городу. С моей дурацкой робостью знакомство с женщинами превращалось в неразрешимую проблему. Я всегда робел женщин, девушек, девочек с детства. Они казались такими холодными, насмешливыми, недоступными. Теперь же моя робость усугублялась еще тремя самыми существенными причинами: первая и главная, главнейшая — мои изреженные цингой, наполовину выбитые, не ставшие с возрастом лучше и красивее зубы. «Эка беда! — хохотнет кто-то. — Пошел да вставил. Все дела!» Не все. Потому что я органически не переносил даже запаха этих клиник, стоматологических кабинетов. Меня сразу клонило в обморок от вида всех этих «новокаинов», щипцов, шприцев, жуткого вида пыточной бор-машины, ее сверлящего нервы, хрустящего ноя.
Зубы драли мне коновалы, садисты в лагерной больничке. Там, на Ижме. ТАМ. «Зуботехники» Левка Горелин и Левка Кучин рвали зубы с каким-то остервенением, часто пальцами, вцепляясь, как злобные обезьяны. Один драл, другой держал, чтоб не дергался. Оба жили они почти без режима, имели «жен», никогда не гнулись на общих. Оба не были никакими врачами и «техниками». Просто такие Левки в лагерях, как заметил, устраивались лучше, потому что и лагерные начальники и оперы режимов были чаще из таких же и садили своих, где полегче, в КВЧ, в плановики, бухгалтерами, нарядчиками — вообще везде, где можно было не пахать, угреться, иметь хорошую пайку. Простите уж, но так было.