Все это проносилось в моем сознании яркими летними картинами, мелькало, пока мы шли.
— Ну? Што? Про-щаешь? — усмехнулась Надя, когда мы приблизились к трамвайной остановке.
— Приходи. Кажется… Я все понял..
— Ладно, — снова усмехнулась она всезнающей и словно презрительной улыбкой. На розовой полной щеке родилась ее прелестная ямочка, которую я так любил, даже ждал ее, ямочки этой, ее появления. — Ладно. Поживем еще, может… Тут вот… Задача… На другой объект собираются нас перибро-сить. Дали-ко. Реже видаться будим… И мужик у миня к весне должен… А то, может, кончим? А? Любов, она, знаишь, как чашка, — разбил, склеил, а все равно ни целая. Ни звенит… А? — Глаза были уже холодные, пустые и темные.
— Приходи.
— Ладно. Подумаю. Может, приду… Завтра… Однако, трамвай мой идет… — Она уехала.
Назавтра она не появилась. Я почему-то знал это. Словно бы чувствовал. Я прождал ее весь вечер. Выходил на дорогу. Болтался зачем-то у закрытых ворот стадиона. Было холодно, и дул уже совсем зимний ветер. Холодно плескала вода в пруду. Зябла под ветром запрокинутая с мячом гипсовая спортсменка. Зачем-то я подошел к ее постаменту — и увидел, что он весь в трещинах, в трещинах были и ноги статуи, в трещинах-кракелюрах небеленый, хоть все еще прекрасных форм зад, в трещинах грудь с потеками птичьего помета. А вместо мяча над ней торчала ржавая проволока-арматура.
Я вернулся домой и, скрепя сердце, принялся что-то такое рисовать, писать, надо было заняться. Ожидание — Надя все-таки вернется — придет, соскучится — слабо грело меня, и так с этим ожиданием, а лучше сказать, мучением прожил десять дней. Мука моя, однако, не утихала, и как-то под вечер я не выдержал, быстро оделся, — стояли уже холода, выпал снег, — пошел к ее общежитию. Во всех окнах там горел свет, зато в подъезде было темно, и я, спотыкаясь, поднялся по темной, вонючей лестнице. Толком я не знал, где комната Нади, — знал, что на втором. И потому постучал в первую попавшую дверь.
В ответ был незнакомый женский голос:
— Зайдите!
Толкнул дверь. Женщина в лифчике, в расстегнутом халате, не краснея, запахнулась.
— Ой, кто вы?
— Найденова здесь..
— Надька? К ней вы?
— Да.
— Она вчера уехала… Куда? Не сказала. Не знаю я. Я сама тут новенькая. По-моему, в другой город куда-то. Не знаю. Вот ее койка.
Я действительно увидел общежитскую койку с пустым матрацем, подушкой без наволочки.
— Совсем уехала? — глупо переспросил я, совершенно остолбенелый.
— А как еще? Не насовсем? — усмехнулась женщина, глядя уже понимающе. — Чего ей ворочаться в этот клоповник? Комендантша, может, знает. Спросите завтра у комендантши.
Я медленно спустился по той же темной лестнице, вышел во двор, на крыльце обнявшись стояла парочка. Мужик был пьяненький, пожилой, девчонка относительно молодая, истасканная. Он щупал ее. Она стояла, как столб, развесив белесые крашеные патлы.
За воротами я остановился, еще раз взглянул на густо светившее чужими окнами прибежище моей первой любви и — заплакал. Что такое было со мной? Я не плакал, даже когда хоронил отца. Не плакал в зоне, по крайней мере, все последние годы. Не плакал. Глаза мои просто отвыкли от слез. А тут, за разломанным забором, я рыдал всласть, я трясся, стонал, всхлипывал, кажется, выплакивал всю свою тоску, обиду, боль за все эти годы, когда приходилось крепиться, держать, каменеть в злобе и в отпоре всему. Я плакал долго, никак не мог успокоиться — хорошо, что было темно и никто не видел меня… И не спрашивал, что со мной. Может, парочка на крыльце слышала. Да им было не до меня. Справился наконец, вытирая слезы рукавом, шмыгая, как обиженный школьник, пошел к дому. И глупо все еще надеялся, что она вернется, что переехала куда-то и ей пока не до меня. Что я сам разыщу ее и что, может, еще напишет. От мыслей этих кое-как утешился, они помогли. Я еще не знал, что такое ЖЕНЩИНА. Я только начал узнавать это дивное, страстное и страшное существо, столь желанное, ласковое, влюбленно покорное, и всегда как бы подчиненное, и никогда никому не подвластное, как не подвластна никому природа и ее главные и столь необходимые: солнце, луна, вода, ветер, океан, россыпь звезд или хоть звуки гудка далекого паровоза. А вдруг он увозит Надю, мою Надю? Надию! И я уже никогда и нигде ее больше не встречу? НИКОГДА и НИГДЕ? Эта мысль облила меня таким холодом, что я снова зарыдал в три ручья и так, рыдая, побежал по темной улице, будто мог нагнать свою любовь, будто мог… Я остановился лишь у набережной, где было пронзающе-холодно, фонари зыбились в угрюмой предзимней воде. И уже пролетали не то снежинки, не то листья. Голая купальщица уже терялась во мгле, в черном небе над нею, печально вспыхивая, бежали звезды. И опять я услышал паровозный гудок, садкой, саднящей болью отозвавшийся. Ветер был с севера, от вокзала.
А Надию я больше не встречал никогда.
Я все-таки был уволен с завода. Не знаю, как вышло. Скорей, потому — отказался писать копии. Отказал раз секретарю парткома, еще бухгалтеру и еще… То ли просто поступил кадровикам очередной циркуляр. Вызывали в кадры, и другой, незнакомый человек, не Гаренко, того, кажется, сняли за пьянство (много лет спустя я встретил его на улицах синего, опухшего, едва живого), другой человек скучно попросил меня объяснить состав преступления, за который я отбывал срок.
— Антисоветская агитация, — зло ляпнул я.
Неодушевленный этот предмет некоторое время глядел на меня подозрительными, ждущими еще чего-то очками. Глядел он именно очками.
— Но у вас еще и создание антисоветской организации! — дополнил человек-манекен.
— Раз вы знаете, зачем ваш вопрос?
— А вы не горячитесь, — с тихой угрозой, с теми же интонациями, с какими говорят привычные следователи, облеченные той властью, которую даже нельзя назвать абсолютной, потому что она больше, объемнее и ей словно подвластны (так ИМ кажется) не только твоя душа, тело, твоя свобода, настоящее, прошлое и будущее, но и самые скрытые твои мысли. Насладившись этой властью и еще несколько секунд безмолвно всасываясь в меня, очки подали мою новую трудовую книжку.
— Вы уволены по сокращению штата. Занимали свою должность незаконно. Вашей такой профессии не предусмотрено по штатному расписанию.
Мне показалось — я даже обрадовался. «Вот спасибо!» Сам бы еще долго собирался уйти от заваленной плакатами и лозунгами комнаты, от этих «членов Политбюро», остобрыдевших своими властно-вдохновенными ликами. Подгорные, Вороновы, Сусловы, Микояны. Мне и в лагере-то казалось, что они бесчисленны или как-то могут переходить друг в друга. Было как будто три Микояна, не один Берия, куча Ворошиловых, а раньше еще куча сереньких козлобородых старикашек с фамилией Калинин.
«Почему не предупредили даже», — мелькнула мыслишка, но я не высказал ее, а просто забрал трудовую, черкнул роспись в какой-то амбарной книге и молча вышел, чуть крепче нужного брякнув дверью.
«Ладно еще по сокращению. Могли бы и хуже придумать». Прощаться со «старшим художником» не хотелось, но мысль, что у меня там еще куча неистраченных, сэкономленных лефрановских красок и кистей «Рембрандт», заставила вернуться. «Нет, что-что, а краски я вам не подарю!» — подумал почти вслух. Я зашел в мастерскую, растолкал тюбики в плоскую большую сумку, надел ее на шею — сумка на спине, под «телагой», кисти в подкладку, в рукава и, поглядев на ноги мирно дрыхнувшего Сергея Прокопьевича, вышел.
Шмона в проходной я никогда не боялся. Спину они никогда не смотрят. Да если б и смотрели, я, бывший зэк-лагерник, провел бы любых этих шмонявших, куда им было до лагерных вертухаев, чьи руки я десять лет чувствовал на своих боках.
Так без сожаления расстался с безотрадной (кому как!) чудовищной машиной с названием «завод», будто опять вышел из зоны. Всякий раз, выходя через пропахшую табаком и мазанными ватниками проходную, с наслаждением, иначе не скажешь, вдыхал воздух свободы, шел к трамваю с чувством освободившегося. Чувство портила только мысль: «Завтра опять сюда!»