А женщины сплелись опять в какой-то узел, по-прежнему гортанно вскрикивая, и я видел, как Надя, уже с развязанными руками, обнимает, целует свою подругу.
С чем-то похожим на лед в голове я осторожно слез с завалины, стоял как бы оглушенный и пронизанный этим льдом-морозом. Куча парней, светя сигаретами, прошла мимо, и один послал меня матюгом.
Я не шевелился. Мне было как будто дурно, и, если б поблизости была вода, я кинулся бы туда напиться. И тут мне пришла мысль, что иногда я видел на заду моей возлюбленной какие-то розоватые полосы и словно бы синяки.
— Ай! Да на стройке, в ящике посадила! Комбинезон жмет. Толстая я. Видишь, какая. Растет и растет, — хохотала Надя, отворачиваясь от меня. И я верил.
Когда я снова поднялся на завалинку, женщины лежали в постели. Надя внизу, а тощая на ней, присасываясь к ее грудям, попеременно прижимая их к лицу. Всасывалась и дергалась. Потом она повернулась, легла наоборот, и я видел, как длинный высунутый язык лижет вход в Надино лоно. Надя подняла согнутые в коленях ноги, раздвинула их, и мне не стало видно голову этой чернушки, только ее противный зад со впадинами по бокам, вихлявый и мерно бьющийся, и тощие ноги по сторонам Надиной головы.
Больше я не мог смотреть. Спрыгнул с завалины, и видимо, шумно, неловко, потому что в доме почти тотчас погас свет. Все затихло. Но теперь мне уже было не до того. Оглушенный, внезапно оглохший, я шел улицей к трамвайному кольцу. Шел, не зная, что мне делать теперь. Сказать Наде, что я видел все это? Молчать, не подавать вида? Оставить все, как было? В конце концов, она живет со мной, и мне хорошо, и она не так уж часто ездит «к тетке»? Теперь только я понял тайный и даже порочный смысл ее слов и странный смех, которым она сопровождала это: «Я все могу! Может, ты еще и узнаешь, что могу! Ни все сразу!» Понял. Однако странно, что, воспылав к Наде трясучей ненавистью, я почему-то не разбил окно, не залепил камнем? Не нашел? «Сверну шею этой тощей чертовке! Сверну шею!» — кажется, бормотал, идя. Как ясны стали Машки этой ненавидящие взгляды, прицельная злоба ко мне! Да это же была самая настоящая ревность! Постепенно как бы успокаивался. Женщину к женщине ревновать, видимо, проще, легче. Пришла мысль: «Вот если б Надя все это с мужиком? Тогда я не знаю, что бы сделал!» Слабое утешение. Душа ныла навылет. И когда я пришел к трамвайному кольцу, вид у меня был (поглядеть бы со стороны!) как у открывшего загадку Сфинкса.
Страшно говорить, но лагерь и здесь пришел мне на помощь. Пока ждал трамвай, в голову лезли все эти рассказы про женские колонии, про голодных баб, беснующихся там, про их «коблов» и «жен». И вдруг пришло: «А если Машка эта похожа на зэковку? Похожа? Похожа! И даже очень! Тюремная неизбывная чернота во взгляде, неженская развинченная походка, сухие узловатые руки и вроде бы даже наколка на одной. И стрижка «под мужика»! Конечно же, она «мужик», «кобель». А Надия? Уж не была ли и она в колонии? Мотала срок? И она?» Эта мысль заставила меня пропустить еще один трамвай, и еще… А может, я ждал — подойдет Надия, и я ее то ли излуплю, отхлещу то ли кинусь с объяснениями и обвинениями. Что я знаю про Надю? То, что детдомовка, муж в тюрьме. А остальное? Она чуть не вдвое старше меня, и неизвестно, когда и почему сошлась с этой Машкой. Но ясно, что до меня. Да не все ли равно? Пей чашу! Пей чашу, дурак! И знай, что такое женщина! Вот эта у тебя первая? Почти что первая. Первая, может быть, все-таки медсестра Марина, к которой ходил на процедуры — избавляться от глистов и которая обучала тебя, тринадцатилетнего, трясясь до лужи под собой, глотая вытянутое из тебя с утробными стонами. Она ведь тоже была женщина и шла на большой риск — «развращение малолетних»!
На следующем пустом трамвае я уехал.
Я ехал, глядел в окно и ничего словно бы не видел там — мелькали какие-то строения, дома с редкими огоньками, трамвай качало, люди входили и выходили, а я слепо таращился в окно, в себе же и внутри себя видел обнаженный, вздрагивающий Надин зад, хлещущую бабу, ее мужские, с провалами на боках, ягодицы. Так доехал до поворота, где трамвай уже шел по короткой улице Дзержинского, и тогда только очнулся, вышел, побрел к своему бараку.
Если сказать, что я спал в ту ночь, это будет неверно. Я как будто бредил в забытьи. Всю ночь видения одно другого дичей не оставляли меня. Я все время видел Надю, каким-то чудом она превращалась словно в лошадь, в животное, подобное бегемоту, но которого я никогда не видел. Эту Надю-лошадь я хлестал кнутом, она скалилась на меня и дико кричала. Я просыпался от собственного крика, в поту, вскакивал, ходил к ведру пить воду, ложился и снова погружался в кошмары, пока за окном не стало светлеть, и я уснул уже более спокойным сном.
Потом я припомнил, что после поездок к тете Надия обычно пропускала дня два-три, и я ее очень нервно ждал. Но я знал, что она придет, обязательно придет, а теперь все было ясно: она дожидалась, пока хоть как-то пройдут-сгладятся следы ремня на ее прекрасных бело-розовых ягодицах с небольшой желтизной к бедрам ближе к коленям.
Колени Нади, идеально круглые, полные, белые, с нежными подколенными валиками, как у младенца, сводили меня с ума. Я готов был глядеть на них часами, сколько угодно, а Надия, усмехаясь улыбкой, в которой сквозило что-то будто материнское и в то же время соблазняющее, сдвигала юбку выше: «На… Смотри, раз хочется. Смотри..» Иногда еще нарочно выставляла из-под сдвинутого подола резинку-закраинку своих панталон, и тогда ноги ее превращались в неописуемое манящее нечто, и я готов был целовать эти колени, гладить их, наслаждаться их нежной полнотой и горячим красноватым рубцом — следом сдвинутых резинок. Кажется, Надия сама понимала невыносимость такого соблазна, потому что, оправляя подол, шутя отталкивала меня и хохотала: «Ну, ладна… Хватит! Сглазишь!»
Почему-то я не шел искать Надю. Не хотел? Не то и не так. Я будто боялся себя сам. Боялся сорваться, боялся оступиться, боялся все сломать и в то же время в душе кричал на нее самым диким голосом, обзывал самыми грязными словами и в то же время знал: приди она вот сейчас, промолчу или приму ее любую ложь в оправдание поездки к тете. Но при этом я еще мечтал, как, наверное, всякий мужик, увидеть женщину кающейся, смущенной, какой-то особенно грешной и молящей о прощении. Тициан не зря написал свою «Кающуюся Магдалину».
Ничего подобного. Она пришла ко мне таким же золотистым и холодеющим октябрьским вечером, веселая, оживленная, и я с трудом пытался понять, как она совмещает в себе эти странные качества, очевидную все-таки любовь ко мне (так думалось и представлялось!) с оголтелым «Лесбосом» со своей подругой?
Наверное, я никак не мог скрыть разницу между собой прежним и нынешним и то, как воспринял теперь эту мою, МОЮ Надию и ту, которую знал еще три дня назад.
Она тотчас заметила мою скованную пасмурность и спросила:
— Чиво ты такой? Какой-то… Што с табой? Ни болен?
— Нет.
— А што тогда? Другую полюбил?
— Што, што с табой? Ты, наверное, все-таки болен?
«Сказать или промолчать? Сказать или молчать?»
металась из стороны в сторону загнанной мышью дурная мысль. Я мог бы, наверное, промолчать. Мог пересилить себя. Но тогда, чувствовал, я бы сломался. И все равно бы теперь уже не было так, как раньше. Я не хотел этого, поймите. Поймите! И не понимается: не хотел и не мог промолчать. Выяснять? Выяснять все? А зачем? Зачем выяснять-то? Но язык мой уже начал:
— Ты… Ты… Ты изменяешь мне, — наконец выдавил я, глядя на нее в упор..
Она даже не повела бровью.
— Из-миняю? Ты што? С кем? Ты в сваем уме? Когда? Да я и одного мужика к себе не подпускаю близко. Ты с ума сошел? А?
О, женщины! Пей чашу, дурак, ревнивое сердце успокоил бы этот взгляд, этот убеждающе-правдивый голос. Неподдельное возмущение и изумление.
Я узнавал женщину.
— С кем изминяю? Говори!
— Со своей подругой! — решительно ляпнул я.
Она остановилась и, полуповернувшись ко мне, вдруг посмотрела загоревшимися глазами лесной кошки. Глаза Надии имели странную способность менять цвет, то быть совсем темными, то светло-карими, то вдруг зеленеть и превращаться в яркий холодный кобальт, это когда она вся уходила в наслаждение. Но теперь они стали золотистокошачьи, лесного оттенка.