— Все… Руки еще сполосну., (плеск воды). Ай, намочила я тут. — Поворачивается… — Иди ко мне!
Была уже без платья. Без бюстгальтера. Полные груди с темными запаленными пятнами, с длинными толстыми сосками-сосцами глядели вызывающе. Из-за своей тяжести они слегка свисали, но это не были полно-дряблые груди кормившей и рожавшей женщины. Я знал, у Нади не было детей, и груди были, скорее, девичьи, хоть и большие. А вот панталоны на ней были бабьи, приятные мне, такие, как я помнил на женщинах в детстве. Какие любил. Заметив это, она часто и ловко оправляла их резинки, щелкала ими. «Ага? Любишь бабьи штаны? Я без них не могу. Ни могу в коротких… Летом особенно. Ляжки стираю. Толстые у миня». И прижималась толстым крутым животом, грудями. Находила мои губы. Целовалась всегда взасос, втягивая мой язык в свой рот, как-то особенно захватывая его, трепетно касаясь, как жалом, и, едва это происходило, неукротимый жаркий ток пронизывал меня, заставлял немедленно реагировать мою не столь уж крупную, как мне хотелось и думалось, «игрушку». «Мальчиковый он у тибя еще… Видишь, тонкий… Ни раздоенный… Мне такой уй как ладно! Мальчик мой, пойдем… Ни магу… Ха-чу». Не отпуская, сама вела к постели и начинала так размеренно, спокойно-сладостно требовать своей дани, что я едва удерживался от крика. Ложились, и я тонул, как в хмельном медовом сне, от ее объятий, неотрывных опустошающих поцелуев и ласк, какими она непрерывно гладила, наслаждала мое тело — пальцы ее не знали в нем тайн. Дрожал от хотения, готов был словно взорваться, но она зорко следила за мной, всякий раз ослабляя свой натиск и не позволяя снимать с нее панталоны.
— Гладь меня, гладь, гладь, милый. Штаны снять успеешь… Нет! Не дам! Гладь! Разогрейся! Щупай резинки! Хорошо это! На вот грудь пососи… Соси! Соси! И маленький мой! Милый… О-ай… О-ай… по очереди втискивала свои круглые, длинные, твердые, как литая резина, соски, и я сосал, изнывая от щекотного дикого хотения, желания разрядки, в то время как руки ее, предвкушая доведенное до предела, переставали касаться того, что давало женщине наивысшую радость. Руки ее умело переходили на мой живот, гладили чудным расслабляюще-дарящим движением, иногда задерживаясь под нижней частью пупка. Неожиданно (всегда неожиданно, хотя и жданно!) палец вдавливался в какую-то одной ей ведомую точку — я вскрикивал, как ударенный током. А женщина смеялась:
— Ага! Попала? Еще!! Вот тибе! Еще! Еще! Еще сделать? Нет. Больше не буду… Выстрелишь..
Эта сладкая мука продолжалась с какой-то потерей времени. Я погружался в неведомое мне наслаждение женщиной — в океан, я плавал в его глубинах, то приближаясь к поверхности, то погружаясь в плотные, охватывающие, невыносимые слои. И это были руки Нади, ее губы, язык, теплота ее мягкого большого тела, ощущение властного непрерывного движения, круглоты крутых нежных ягодиц, теплого живота и тяжелых грудей. Пробуждался от жаркого шепота:
— Делай, давай! Делай мне теперь!
Она опускалась-становилась всегда в самую соблазнительную позу, в какой может стоять только женщина, и медленным, соскальзывающим движением спускала-стягивала панталоны. Ее обнажившийся зад казался огромным, невыносимо белым и круглым, с розовой вороночкой-звездочкой в мелких лучиках меж пухлыми ягодицами — отверстием, которым я мог, любуясь, наслаждаться, и мощной двойной розовой складкой под ним, которую она сама — всегда сама — разводила пальцами.
Я погружался в теплое, нежное, властно ждущее и властно принимающее меня лоно, встречающее невыносимо чмокающим звуком, и больше уже не владел собой. На первых порах не мог выдержать и минуты.
А Надия смеялась странным довольным смехом удовлетворенной волшебницы.
— Теперь перерыв, — говорила она, ласково укладывая, целуя меня, дрожащего, тяжело дышащего. — Лежи, отдохни. Наберись силы. Ничего. Это ты молодой. Это у тибе — избыток. Лежи. Я тоже отдохну. Я скажу, когда будит нада..
Часто я засыпал. Отключался. Но всегда просыпаясь от властного сладкопробуждающего меня движения. И второй прилив был медленнее, прекраснее и даже ужаснее, потому что женщина, казалось, только входила в свою женскую силу. Ее ягодицы были ненасытны, они двигались, как хорошо отлаженная, натренированная машина. Они словно на глазах укрупнялись и округлялись, талия суживалась, волосы струились по спине, напоминая разметанный конский хвост. И вообще, в этом положении Надия напоминала лошадь, в ней было что-то чудовищно женское и кобылье одновременно. Она наслаждалась с глухими гортанными стонами, вздыхала, взвизгивала все сильнее, сильней присасываясь ко мне, охватывала, втягивала, держала, и, наконец, я чувствовал: в горячей глубине ее тела что-то уверенное, самостоятельное, необъяснимое начинало с невыносимой сладостью ритмично сжиматься, а ягодицы прекращали движение, только тряслись, дрожали волнистой, морочащей разум дрожью. Мой крик сливало с ее полустоном-полурыданием. Это было вечное торжество женщины над мужчиной.
Иногда так было и в третий, в четвертый и даже в пятый раз. Пока мы не забывались в провальном, обморочном сне.
Собираясь утром на работу, Надия пристегивала, оправляла свои резинки, смеялась: «Умаял миня всею… Му-жик! О-ай! Какой ты у мине мужик! Маль-чик саладкий! Я таких дажи пи-редставить не могла..»
Опускала юбку.
— Ладна. Дай поцелую! Мужик мой! Ой, саладкий! Дай еще! О-ай! Еще… Вот опять тибе хочу. Ладно… Биту. Апаз-дываю. Милай ты мой! Приду..
Мой свободный диплом не давал хлеба, и надо было думать, как жить «свободным художником». Мечта эта в абстракции весьма прелестна — на деле, я хорошо это понимал, была донельзя неосуществима. Социалистический реализм полностью и глумливо вычеркивал определение, с исчезновением которого как-то само собой словно растворялось и определяемое: художник. Этот реализм требовал от живописца заказных добродетелей, казарменной службы, холуйского нахватанного радения. Рабы его сплошь писали портреты «знатных людей», «героев семилетки», «маяков», увенчанных звездами, сталеваров, доярок, свинарок и колхозниц-ударниц. В моде был Пластов «Ужин трактористов», в чести разного сорта Жуковы-Серовы: «Ленин-вождь», «Ленин и Свердлов на трибуне», «Ходоки у Ленина». Сколько красочной, ликующей дребедени было развешено в стенах нашего училища, лезло в глаза на выставках, в клубах, фойе театров, неслось на демонстрациях. Разве и я избежал? Написал вот портрет Нади «Малярка» и тоже, значит, творю «заказ», иду, куда толкают. Иду в строю. Торгую кистью. Ну, пусть, наверное, я написал картину-портрет лучше многих. Ее не только засчитали в — рекомендовали на городскую осеннюю выставку! Но, забегая вперед, скажу — на выставку она, конечно, не попала (не сразу догадался отчего!), картину же все-таки вызволил из запасников, нашел и унес домой. Я словно не совсем еще, не до отравной ясности понял: 58-я статья никогда, пожизненно не отменяется, она вроде будет следовать за мной, как тихое, неявное, а все-таки заметное дыхание в затылок этих проклятых невидимых, неслышных органов, которые и после расстрела Берии все равно остались, и живут, и следят за тобой. Только за мной? А так казалось… Наш директор, Игорь Олегович, вручавший диплом, жал мне руку с усмешливой проницательностью искусствоведа «в штатском». Было даже не по себе. Он вручал мне будто бы некий другой диплом. И я будто бы стал другой, получил его и расписался в книге, под торжественным взором и при-парадненным ликом Павла Петровича. Игорь Олегович всем говорил одни и те же торжественные слова. Стоял он в учебной аудитории, где за спиной его висела огромная политическая карта СССР, и, получив диплом, для которого я принес в жертву социалистическому реализму свою Надю, я почему-то думал, глядя на полотнище карты: отчего ложь окрашена в красный цвет, и разлилась по миру таким широким разливом, и вот, кажется, уже затопит и все остальные, закрашенные другим цветом пространства?
А еще я часто вспоминал, какое у меня было желание — уже потом — топором, ножом распластать, исхряпать этот диплом — Женщину, вымазанную мелом и краской, а вместо него написать, написать бы Надю во всей цветущей, бабьей, несказанно бесстыдной, неслыханно бесстыжей красоте-наготе, с какой она открывалась и отдавалась мне.