— Штой-то вы тут пишети, молодой человек! — Павел Петрович стоял рядом, маленький, встопорщенный, зловопрошающий. Несмотря на то, что он был мал и ничтожен, он все-таки как бы нависал надо мной, над моей работой и моим замыслом. Нависал всеми своими догмами, заповедями, поучениями, умом-умишком, заранее сметая всю мою работу. Это был злой дух.
— Что вы пишете?! — повторил он ненужный вопрос, где теперь содержалось, кроме гнева и негодования, еще и грядущее как бы исключение меня из училища, и старческое его негодование на собственную ненужность, которую он сам от себя скрывал, а она все просачивалась, просачивалась и теперь просочилась окончательно.
— Я пишу Венеру, — ответил я, чтобы уж совсем его разозлить.
— Вы пишете чушь! — взорвался старичок. — Чушь! Дичь! Какая может быть Ве-не-ра! На учебной постановке?! Вы еще ученик! Вы даже не подмастерье! Тем более не художник. Вы просто еще НЕУЧ! И вы смеете… Нет… Вы посмотрите! Какая отсебятина? Ужас! Сейчас же извольте снять эту мазню и писать то, что должно! Я последний раз предупреждаю вас! Иначе вы… Будете освобождены от учебы… Нам не нужно самозваных гениев! Нам нужны прилежные ученики. У-че-ни-ки!
Он так трясся, дергался, стал фиолетовым, точно отведал чего-то жгучего и горячего одновременно. Лицо сделалось просто купоросным.
Но я не хотел убирать свой набросок. И, подумав мгновение, вытер кисти, бросил их в этюдник, закрыл его, подогнул алюминиевые ножки, забрал картон и пошел к выходу.
Профессор, должно быть, немо глядел мне вслед. И, так же немо обернувшись, глядели все.
На другой день меня сразу вызвали к директору. Теперь это был молодой лысоватый кагебешник с прицельным взглядом и непроницаемым лицом, лишь глаза его, глаза ястреба, словно пронизывали, откуда клюнуть добычу. Говорили, что он неплохой художник. Участник зональных и республиканских выставок. Но говорили это наши лидеры — «трутни», и их восхищение лишний раз подтверждало мое о нем мнение. Кажется, он сменил Павла Петровича на посту просто потому, что профессор, оказывается, был беспартийным. А Игорь Олегович был.
Оглядев так и сяк, ястреб клюнул.
— Вчера вы учинили безобразный поступок! Рассохин! — Лучше бы уж назвал Ке-315!
Я молчал.
— Вы действием, — он приналег на это слово, — оскорбили старого заслуженного человека, который всю жизнь воспитывал и учил таких, как вы! Кстати, ведь вот и Я учился у Павла Петровича! Да. Да… Надеюсь, вы поняли, что учитесь не для того, чтобы заниматься формалистскими ломаниями. Станете художником — ваше дело: пишите хоть Венеру, хоть Химеру. Но… Поверьте мне, если вы думаете, что живопись — это лишь полет фантазии, вы горько ошибаетесь. Живопись — это служение.
— Простите… Кому?
— Ах, вы не хотите понять? Служение народу, обществу, социализму. А вы что? Хотите разделить судьбу разного рода отщепенцев? Я не советую вам. Вам особенно. Я смотрел ваше дело, Рассохин. Вас, извините, не реабилитировали. И не стоит вам снова идти тем же путем. Извольте учиться. Я вам желаю добра. К тому же вы принесете извинения. Так делают все порядочные люди.
И я принес извинения. Пробормотал что-то такое. Павел Петрович — странная птица-мышь — казался удовлетворенным. Победил! А я продолжал учиться. Афродита не родилась из пены, я лишь забросил подальше невысохший картон. Мой замысел сжался в точку. И я знал лишь, что точка эта подобна будет той, про которую пишут теперь полоумные физики, объясняя таким методом свои «точки» и «черные дыры», куда впитывается, вбирается, всасывается эта «материя», пока не пресытится, не сверхуплотнится и не грянет Вселенский взрыв и не родит звезды и планеты. Афродита не родилась, и может быть, прав оказался Павел Петрович, остановив мое все равно ненабранное и несовершенное, а я действительно уподобился этой полумифической втягивающей бездне без цели даже построить высшее и лучшее. Я просто знал, что Звезда и я живем тем же единым законом. А Афродита, наверное, подождет с рождением. Подождет с рождением.
И еще это странным образом вспомнилось, как в лагере, в том, на Ижме, главвору пришло в голову сделать из меня «чистого битого фрайера». Чистый фрайер — это как вор в законе, но еще не прошедший посвящение, и желательно «не колотый», без наколок, без всей этой пошлой тюремной «прописки» на руках, на пальцах, плечах, на груди и спине, которую потом мой не мой, а на всю жизнь наш! Носи! И редкие воры-фрайера оставались битыми и чистыми. Такие обычно и входили со временем «в закон». Да как мало было! Когда главвор узнал, что на мне нет наколок и что я, конечно, никого никогда не закладывал, не сучился, не бегал в шестерках и в козлах, он велел Кырмыру учить меня «махаться». Тут я, конечно, был «не в правиле», и обучение началось! Со щепки, которая изображала нож. Кырмыр, похоже, веселился, получив приказ главвора. Учить любил. «Бери щепку, бери, бери! Ну вот! Это у тебя — перо. Теперь сади в меня, бей в натуре! Не бзди!» Я бил. Щепка тотчас вылетала из моей руки, кисть, бывало, ныла неделями. Кырмыр ухмылялся, отвода свои рыжие уши. Был страшен — ловок как бес, силен чертовской, жилистой силой. Ее трудно было даже представить в тощеватом, ничем не выдающем этой силы, обыкновенном мужике. Бил он жестоко, на ногу был легок, никакого страха в котовых рыжих глазах. Справиться с Кырмыром казалось никому невозможным. И никто не справлялся. Он был с какой-то удивительной, врожденной, что ли, сноровкой, если бывает такая… Главвор понимал мою неприязнь к Кырмыру и все-таки заставлял нас «махаться». Меня — учиться, его «учить». Наука Кырмыра давалась через боль и синяки, и все-таки чего-то я нахватался. Исчезла, главным образом, моя инстинктивная боязнь драки. В конце концов и от меня Кырмыр начал хватать синяки. Тогда вор сказал, что теперь хватит, и я готовый «битый» фрайер. Прекратил «ученье». Кырмыр после фингалов стал меньше щериться. Ненавидя воровскую «науку», я все-таки понимал: в жизни может и это сгодиться — кто знает, как там и что? И на воле ведь надо уметь постоять за себя. С другой стороны, воры иногда восхищали какой-то своей дикой, диковинной умелостью, неведомой нормальным людям. Карты делали из клочков с ноготь. Домино из спичечных коробков, спички, чтоб хватило «надолыпе», кололи на четыре вдоль, курили, когда нечего, изо рта в рот, в камерах через стены кричали в кружки и так же слушали «отзыв», записки на волю шли — писать стыдно, на шмоне иные проносили, что хочешь, — умели отвести глаз, воры знали точное время без часов, косили под любых «больных». Натирали подмышки солью — «гнать температуру», всему этому за свой «червонец» я научился — хотел не хотел. Все годилось здесь, в зоне, кроме разве науки лазать по карманам и «стопорить», где приемы были уже откровенно подлы, а жертвы выбирались по законам хищного мира, заведомо доходяги или «молодняк».
Все это не то чтобы въелось в мою жизнь намертво. Как раз наоборот. На воле я старался избавить душу и тело от лагерных пятен, но они никогда не сходили до конца, как дурная болезнь, лишь слабели, прятались на время, а где-то вдали все равно чернили душу. А хищно-котовую рожу Кырмыра я, наверное, буду помнить вечно, как и ласковую, совиную, текучую улыбку главвора.
Зачем, почему все это вспомнил? Да, видно, потому, что несколько дней подряд вместо натурщиц писали обнаженного старика пропойцу. Он был знаком мне. Фамилия его была Скурыгин. Жил по соседству. В одинарке у пруда. Однажды он принес матери, продал большого желтого леща в корзине под свежей крапивой. Божился — поймал только что, продал дешево. Рыба оказалась тухлой. Не иначе краденая или снулая. Мать ругалась. Тогда этот «рыбак» был просто пьющим черноликим мужиком, — теперь совсем старик с белой на фиолетовом в синеву щетиной, костлявый тюремный волк, таким в зонах одна оценка: фитиль, доходяга. В бараках такие были дневальными, парашниками, подметали на кухне, лизали миски, болели черт знает чем, вот и на теле этого, везде знаки его долгой и мерзкой жизни. Старик был вором всегда, сидел несчетно.