Упаковал картину, чтоб никто не лез смотреть, принес в училище. И все не знал, как буду показывать. Дождался конца занятий, побродил по коридорам, весь в сомнениях. Показывать? Нет? И все-таки пошел искать Болотникова, знал, что он где-то здесь, в классах. Нашел его в одной из мастерских, где он вдумчиво, неторопливо поправлял чей-то бездарный картон. Тоже натюрморт и, наверное, зачетный. Болотников, говорили, был добр и часто вытягивал бесталанные творения, чтобы автор их, какой-нибудь вихрастый мазила, не засыпался на комиссии у Павла Петровича.
— Что тебе? — спросил он, откладывая кисть, но не снимая палитру с пальца и слегка надвинув нижнюю губу на верхнюю, — знак досады и некоторого высокомерия, изредка появлявшийся на его медальном профиле.
— Хотел… Показать… ВАМ, — возвысил его. — Натюрморт… Зачет..
— Что не в комиссию сразу?
— Хотел вам сперва..
— Ну, показывай.
— Он… Не… Ну, необычный..
— Тем лучше, чудак.
Распаковал картину. Поставил так, чтоб не блестела. Вечернее солнце как раз заглянуло в пыльные окна, и натюрморт засветился так, как не было этого дома. Дома я писал его при недостаточном освещении и добавил силу тонов в расчете на иной свет. И не ошибся.
Болотников снял палитру с пальца, со щелканьем отложил. Лицо его приняло неведомое выражение. Раньше всегда было неколебимое, хроническое как бы спокойствие. Самоуверенности? Нет? Пренебрежительности? Нет. Но весомой, непогрешимой доброжелательности. Доброжелательности Учителя. Теперь губы его вытянулись, глаза обострились, и, глядя на меня, как на совсем незнакомого, он спросил:
— Это ты написал? Сам? Ты??
— Да. Я..
— Не могу поверить!
— Это я написал.
— Да ты же… Господи… Ты же ХУ-ДОЖ-НИК! — сказал он, воздев руки и потрясая ими над пуховой лысиной. — Ты сам не понял, какой ты сделал рывок. Это же! Господи! Это работа мастера! Большого! Настоящего! Понимаешь ты? Нет? Не верю… Впрочем… Такого не бывало за всю мою практику. А замысел-то! Тут и Библия, и эротика, и чья-то судьба… Искушение — все такое… Если сам — поздравляю. И тогда… Тогда учить тебя мне больше нечему. Такой натюрморт! И будто лефрановскими красками написал! Цвет какой! Нигде не замучил. Энгр! Энгр! Теперь, надеюсь, ты понимаешь, что такое Энгр? За всю историю училища невиданная работа. Ее бы в галерею… В галерею бы..
И вдруг потух.
— Не поймут. Не захотят. Зарубят. И ржать ведь еще станут, прохвосты. Ханжи кругом! Хан-жи-и! Паровозы подавай! Ну, ладно. Еще кому ее показывал? Нет? Отлично. И не показывай. Жди часа. И помни: это картина! Ей в Русском, в Эрмитаже место. А здесь обгадят. Проклятые. Лихо бы им, этому худ-совету! Штаны-то как написал?! Шелк льется. Эх ты, любитель. Любишь женщину? Ну, иначе не должно быть. Это, брат, главное, настоящее в художнике. Через женщину художник смотрит в мир! Понял? Да это ты сам открыл. «Если нет у поэта свиданий, значит, нет у поэта стихов!» Для того и женщина. Бог сотворил, хотя и Дьявол, несомненно, участвовал. А что мы теперь сделали с женщиной? В телогрейки одели, в робы. Автомат в руки дали! Тут один выдрючивающийся дурак написал женщину в виде Мадонны со снарядом в руках. А другой с поросенком! А? Скоты. А впрочем, женщина и в рубище должна быть хороша. В молодости я, подобно тебе, фрондером был. И вот написал красавицу в рогоже. Так никому и не показал. А-ах! — вздохнул он, качая пуховой головой и сурово выпятив нижнюю губу. — Ладно, иди. Я бы тебе хоть сейчас диплом подписал и в Суриковку отправил. Отправишь тут! Меня недавно к директору вызывали… На ковер… Предупредили… Ладно, иди. Заворачивай картину. Береги! Придет время, ей не будет цены.
Шел домой. Не шел — летел. Кто сказал, что художнику нужно для жизни только три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала?
Знал, Болотников щедр на похвалу, но и чувствовал, удивил его по-настоящему. Так редко может хвалить художник художника. Потому что если уж правду, все художники вечные рыцари на пожизненном турнире. Копье поднято, а щит уже перед тобой, и чужое копье летит в твою грудь. Никто не завидует так чужому успеху, так ревниво не топчет, никто так свято не любит, щедро не хвалит, как художники. И никто так самозабвенно не зовет к свержению, если струсишь кистью, склонишь колени перед маммоной. Что-то такое подобное говорил нам Болотников.
Через женщину художник смотрит в мир! Как здорово он сказал! А я вот не мог найти обоснования всей этой муки. ЧЕРЕЗ ЖЕНЩИНУ — вот ведь каждую-каждую женщину я рассматриваю, когда иду. Я смотрю во все глаза на робких и бойких, на матрон и на девочек, на их сочность или голенастость, их пугливость и их тишину, их золотящиеся на бликах волосы, их юбки и юбочки, платьица и словно бы хитоны, нескладно-трогательные туфельки на палкоподобных ногах и солидные котурны. Я смотрю на худых и толстеньких, одетых, как говорили у нас в лагерях, «в цвет» и кое-как, и бездарно, и безвкусно. Я вбираю в себя уверенную поступь счастливых, сытность мужних жен, гнусоватое самодовольство красивеньких, ухоженность заласканных и наглость в глазах задаренных и пресыщенных. Я замечаю все: и больной блеск глаз, и дурноту опустошившего душу разврата, и тишину еще не видной беременности, и зыбкую боль, что подчас и нередко плещется в их глазах, боль и ненависть пережитых измен. Я ловлю круглоту их животов, вытягивающее душу движение ягодиц под платьями, резинки их плавок, трусов, бюстгальтеров и панталон, выступающих пристежек, натянутость чулок и модную высоту каблуков. Все это зачем-то надо мне, зачем-то просит моя душа, ненасытно ловит мой взгляд. «Через женщину художник смотрит в мир». Видит мир? Господи, в лагерях, что ли, накопил я этот вечный и все более невыносимый голод? В лагерях я не часто вспоминал твое имя, Господи! Мой отец был безбожником, мать не молилась никогда, а я, слыхал, каким-то чудом крещен был стараниями богомольной тетки, но никогда не молился, не знал, не умел никаких молитв. И все-таки словно бы вечно молился, чтоб Бог или КТО-ТО послал мне свободу или хоть бы женщину. Как-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь. Маюсь и теперь, выйдя на свободу, — и что вроде бы еще просить у Бога? А опять прошу послать мне женщину и, наверное, любовь — высоко сказано, а так, ведь и теперь я один, ничего, никакой не могу найти и уж исстрадался, пожалуй, хуже чем в лагере, там-то женщин, «баб» мы просто не видели, а здесь я купаюсь в их море и бедствую, как Тантал.
Как-то давно уже, копаясь, в чулане, разыскивая тюбики окаменелых красок, старые кисти и покоробленные картонки, я нашел в углу чернокопченую доску. Тускло проглядывал на ней золоченый венчик, едва различим был лик Богородицы. Местами осыпалась краска до белого мелового левкаса. Бережно принес икону в дом, осторожно промыл, снял копоть, протер растворителем. Икона расцвела золотом и красками. Лик дивной нежной женщины ясно выступил из тьмы. И, водрузив икону в спокойный угол, я впервые помолился, попросил прощения за все свои грехи, попросил помощи и удачи в делах. Мне было у НЕЕ как-то легко и не стыдно просить. А в лагерях я ничего и никогда не просил. Даже не отпрашивался, когда получал карцер. В лагере не попросишь особенно. Попрошаек там били, совали в морду, ставили ниже шестерок. Попрошайка, значит, придурок, доходяга, фитиль. В лагере надо было брать самому либо уж что дают.
Помолился Богородице и забыл. Мы ведь ждем всегда немедленной помощи. А теперь опять пришла мысль просить Ее, ведь успех мой в училище начался уже год назад и как это до меня не дошло?
Шел, спускаясь в сторону пруда и нашей улицы. Закат золотился в тополях Динамовского парка, и тихие облачка перово, недвижно слоились, залегали в нежную даль. Закат играл на них, подсвечивал, накалял снова. Гамма красок менялась медленно, осязаемо, остывая, холодел румянец неба, и там, и в нем было нечто женское, неосознанное до конкретности, до словесного обозначения, но женское, женское и пугающе мучившее душу наступающей мглой.
Вот подумал о небе и понял опять, что везде, и в нем, и в этой цветной надежной земле, обочинной травке, и даже в окурочной словно пыли виднелась, представлялась, была, предстояла, грезилась какая-то словно бы просквоженная невидимая ОНА.