Решился. Натюрморт напишу, каких никто не рискнет. Вот она, зэковская радость и мечта! Да зэковская ли только? В казармах, экспедициях, на судах и в ссылках сколько одиноких, обездоленных парней, мужиков, да и девок-баб, которые ТАК живут. Голодные. О том же мечтают. Мало, что на воле. Вот и я ведь теперь вольный. Напишу натюрморт. Освещение — свеча, столик, а можно и табуретка, женские эти грешные и сладкие штаны, бутылка на них початая, недопитая. Что еще? Конфеты, что ли, рассыпанные? Нет. Яблоко надо, не просто яблоко, а надкушенное. Яблоком Ева соблазнила Адама. И все. А название? «Мечта зэка»? Грубо, пошло. «Мечта»? Нет. А назову просто: «Радость». Вот пришли в комнату, в его, в ее. Обнялись. Выпили. Разделись. И кто там кого соблазнил? Он ее? Она его? Не все равно..
Будет натюрморт! Так заело этой находкой. Места не знал. А начал с того: обнаружилось — для натюрморта ничего такого не было. Вина я не пил, и отец им не баловался. Ни бутылки. Ни яблок, конечно. Ни этих самых женских, голубых, с резинками — тогда такие только и носили, были в моде. Один подсвечник старый бронзовый, знал, есть, стоит на полке в чулане. Он так и стоял там все эти годы, будто ждал. Вот точно: продержи ненужную вещь семь лет, она тебе обязательно пригодится! Отмыть-вычистить, и вполне в дело пойдет. Свечу же надо оплавить до половины. До половины…
Да, натюрморт получится отменный. Штаны надо только найти шелковые, мерцающие, переливающиеся как бы. И яблоко — не просто яблоко, а подогнать по тону, контрасту, не красное, красное с голубым не сочетается — желтое надо такое, спелое, но с зеленцой чуть-чуть и с белой вверху, беловатой, точнее, нежной и круглой вдавлинкой словно. На живот женский, пупок намекающей… В-в! А с вином — бутылку. Не изысканную, конечно, портвейн там… Сладкое чтобы, темное и не самое, конечно, дерьмо.
Писать придется тайно от отца. Увидит — осудит. Отец был всегда человек правильный, не приверженный ни к какому искусству, тем более вольнодумству. Бывала у меня смешная мысль: «Как я от него родился? От него ли?» Не презирал, удивлялся. От матери, что ли, это у меня? Но мать уже как-то слабо помнил. Только по фотографиям. Забирали — она была еще не старая. И никакой художницей она… Работала она на стадионе техничкой и кастеляншей.
Штаны для натюрморта искал терпеливо и настойчиво, заходя во все отделы женского белья. Отделы были приятны мне и стыдны одновременно. Мужчин в них почти не было или было не густо. И продавщицы, опытные, умудренные половой жизнью бабы, облизывая крашеные отверстия губ, складывали их развратной трубочкой, следя и прикидывая, что ты за мужик, какой силы, каких денег (это уж потом, позднее много пришло — женщина всегда оценивает мужчину в рублях, мужчина женщину гораздо реже, разве лишь потаскуху) и кому выбираешь этот нежный, резиночный тайно-розовый, белый, голубой товар. Жене? Любовнице? Матери? Конечно же, чаще они сходились на мысли о любовнице. ЛЮ-БОВ-НИ-ЦЕ! И какая она у тебя — тайная жена, и что любит, и велика ли в бедрах, объемах, красивая или так себе (и это по тебе определяют), ладно, если не дурнушка, да еще хапуга и дерьмо в придачу. Женщины женщин не щадят. Оценивают неправедно. Все было в чуть насмешливых глазах продавщиц таких отделов, даже плохо спрятанная мысль: есть, мол, среди вас, мужчин, и такие, совсем сдвинутые, у кого и женщины никакой нет, а штаны покупают, кладут в свою одинокую постель, или сами, бывает, балуясь, носите. Словом, любя заходить в «Женское белье», я всегда преодолевал мающее душу чувство стесненности. А впрочем, во взглядах тех же продавщиц ловил, бывало, и нечто вроде зависти — вот, мол, мужик, значит, любит свою женщину, раз ходит, выбирает подарки.
Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, — оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.
Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.
— Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!
Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, — еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны — и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.
Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.
— Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? — презрительно цокал челавэк.
Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.
Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, — съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.
И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что — заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И — женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там — старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом — деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.