Когда отец привел меня обратно в дом Лобойковой, я впервые увидел свою сестричку. Она лежала в большой белой бельевой корзине и пищала. А себя, по возвращении от Антонины Егоровны, помню на городской торговой площади в Старой Руссе. Несомненно, у матери много было теперь хлопот, и она часто отпускала меня из дому одного, тем более на улице мне ничто не угрожало. Под автомобиль попасть я не мог — их в городке, кажется, и вовсе не было. Не было и извозчиков-лихачей, а крестьянская лошадка, везущая телегу или дровни, никогда на человека не наедет, тем более на ребенка. Пьяных тоже на улицах не водилось — в те годы вообще пили, как помнится, очень мало.
Посреди базарной площади стоят деревенские розвальни, на унавоженном, утоптанном снегу разбросаны клочки сена. В одном месте прямо на снегу разложена глиняная посуда; в другом — несколько штабельков дров возле больших конных саней. Я с какими-то мальчишками уже с час торчу недалеко от женщины, продающей пирожки. У нее — на уровне живота — деревянный самодельный поднос, его поддерживают две веревки, спускающиеся с плеч. Пирожки прикрыты чистой холщовой тряпицей, чтоб не остывали; один пухленький пирожок лежит поверх холста. Мы стоим, облизываемся и чего-то ждем, хоть отлично знаем, что бесплатно нам ничего не дадут, а воровать нельзя.
Во-первых, красть нельзя потому, что это грешно, за это Бог накажет. А во-вторых, за воровство могут наказать люди, и они куда опаснее Бога. На днях я видел, как на этом же базаре били воришку. Парень лет пятнадцати хотел что-то спереть с воза — и засыпался. Взрослые били его тщательно, с какой-то деловитой злобой. Затем все от вора отхлынули, и он остался лежать на оледенелом снегу. Потом вдруг вскочил и, шатаясь на ходу, побежал вон с базара, в боковую улочку; его никто не преследовал, все только смотрели ему вслед, а он бежал все быстрее и быстрее.
Наглядевшись на пирожки, мы идем к красной водонапорной башне. У ее подножия сидят две торговки подсолнухами. У одной из них лицо как лицо, а у другой — опухшая маска, покрытая струпьями. Перед обеими — открытые мешки с семечками. Свой товар они отмеряют деревянными латочками. У шелудивой покупают не меньше, чем у здоровой; быть может, из милосердия, а может, просто из-за того, что семечки у нее крупнее, аппетитнее на вид. Они и ей самой, видимо, очень нравятся: она их сама лузгает, и сплевывает шелуху куда попало; часть попадает обратно в мешок. Должно быть, у этой тетки какая-то неопасная и незаразная болезнь, если покупатели не испытывают к ней отвращения. Но меня, когда гляжу на нее, слегка мутит. Это ощущение подкатывающейся тошноты навсегда связывается с семечками. Прошло пятьдесят лет, а я по-прежнему не понимаю, что в них за удовольствие. И когда вижу людей, лузгающих подсолнухи, мне сразу же представляется та несчастная женщина с гниющим лицом, пожирающая свой товар.
Изо всех ребят, с которыми водил тогда компанию, запомнил я только одного: Кольку Кошачьего. Кошачий — это была его кличка. Одним глазом Колька смотрел как человек, зато другим — как кошка: зрачок был не круглый, как у всех людей на свете, а чечевицеобразный, продолговатый. Это очень меняло выражение лица и производило странное, загадочное впечатление. Мы, ребята, любили с каким-то жутковатым и жестоким вниманием заглядывать ему в глаза. Он стеснялся своего кошачьего зрачка и сердился на нас. Но сердился без злобы: это был добрый мальчишка. Вообще добрые люди сердятся чаще, чем злые.
С Кошачьим я на какое-то время сдружился на почве общего страха. Дело в том, что в городке не только часто угорали люди, о чем я уже писал в предыдущей главе, но и весьма часто случались пожары. Во всяком случае, историй о пожарах очень много я там наслышался, да и пожарища видал. Недалеко от Успенской, кажется, улицы, помню, стоял сильно поврежденный огнем двухэтажный дом, принадлежавший какому-то богатому старорусскому купцу. Жить в том доме уже нельзя было, но часть стен, сложенных из добротных толстых бревен, покрашенных в желтый цвет, сохранилась. Ребята, что постарше нас, часто лазали в эти развалины; говорили, что они ищут там тесины, чтобы сделать себе лыжи. И вот однажды бревенчатая стена обрушилась и насмерть задавила троих подростков. Отпевали их в Успенской церкви.
Мы с Колькой Кошачьим тоже пошли на панихиду. Все в городке были взволнованы этим несчастным случаем, все жалели погибших ребят и их родителей, так что церковь ломилась от народа. Из-за тесноты к гробам подойти мы не смогли, но слышали в толпе разговоры о том, что лица покойников совсем черные, смотреть страшно. И какая-то рыдающая, растрепанная женщина, пробиваясь сквозь толпу к выходу, громко и надрывно кричала:
— Почернели, Боже мой! Почернели! За какие грехи, Господи?!
И меня, и Кошачьего от всего этого обдало жутью. А главное, мы, по-видимому, одновременно приняли следствие за причину и, не сговариваясь, как потом выяснилось, пришли к странному выводу: когда человек чернеет — он умирает; чернеть он начинает заранее, до смерти, ибо у него есть грехи. Это ужасное соображение так ошеломило меня, что, выйдя из церкви, я забыл надеть шапку. Нищенка, стоявшая на паперти, крикнула мне:
— Башку-то окрой, ум приморозишь!
Больше никаких крупных внешних, уличных событий той зимы я не помню. Зато отлично запомнил, как часто подбегал дома к зеркалу, которое стояло на невысокой этажерке, брал его в руки и с опаской смотрелся — не начинает ли темнеть у меня лицо. Иногда от пристального вглядывания начинало мерещиться: да, уже чуть-чуть потемнело. Значит, завтра оно потемнеет еще больше, а послезавтра станет совсем черным — и тут-то я и умру. Мне становилось очень жалко себя, я норовил забраться куда-нибудь в уголок и там размышлял о своей печальной участи. Кроме того, я стал бояться темноты.
Кошачий был охвачен той же странной идеей о почернении. Встречаясь на улице или на базаре, мы с ним отходили в сторонку от людей и испытующе вглядывались друг в друга: не чернеем ли. Мы поверяли друг другу тайны и новости; Колька говорил, что к нему уже наведывался «черный шкелет», Колька еле от него увернулся. Меня пока что скелеты не навещали, но мне стыдно было признаться в этом, и я врал, что за мной гонялись целых два. Мы приходили к выводу, что дела наши плохи.
Однажды, при очередной такой встрече, я заметил на лбу у Кошачьего темное пятно. Мне стало страшно за моего приятеля: скоро он помрет. Это предположение я и высказал ему немедленно с полной товарищеской прямотой. Но тут, к счастью, выяснилось, что это темное пятно — не сигнал к отправке на тот свет, а самый вульгарный синяк: мать треснула Кошачьего ложкой по лбу за какое-то непослушание.
После выяснения этого обстоятельства мой страх перед потемнением пошел на убыль, а вскоре и совсем почти рассосался. Да и дружба наша с Кошачьим начала тускнеть, а затем вовсе распалась, потому что больше я ничего о нем не помню. Очевидно, в нашем общем страхе был и элемент игры, и, когда тайна, объединившая нас, обернулась простым синяком, мы утратили интерес друг к другу.
Однако боязнь потустороннего, неизвестного, загробного не оставила меня. Нынешние дети даже представить себе не могут, какие тучи тьмы клубились над головами ребят моего поколения, какие мрачные суеверия обволакивали наши бедные детские умы. Мы жили в стране, где большинство людей не умели читать, где ликбез только приступил к работе, где в деревнях еще верили в леших и домовых, где взрослыми из уст в уста передавались всякие загробные страхи. И у нас, ребятишек, очень много было разговоров про мертвецов, души которых ходят по земле еще сорок дней после смерти, про то, что кому-то что-то «привиделось». Все это принималось мной на полную веру. Да и почему бы мне не верить было во всякие потусторонние вещи, — ведь я верил в Бога, а он тоже был невидим и лишь изредка появлялся перед святыми, творя чудеса. Раз есть добрый Боженька, значит, есть и всякая невидимая злая чертовщина, которая тоже иногда может проявляться зримо.
Хоть я и стеснялся говорить с родителями о своих страхах, но, очевидно, в моем поведении, в боязни темноты все это прорывалось наружу, и мать знала о моих переживаниях. Несомненно, она говорила об этом с отцом, потому что вскоре тот решил принять свои меры.