Случилось так, что в первых числах января к матери заглянула детдомовская фельдшерица Анна Васильевна, добрая знакомая ее еще по Хмелеву, теперь служившая в Рамушевском детдоме. Она вручила матери письмо от Зои Арсеньевны; в те времена многие старались пользоваться оказией, чтобы избежать расходов на марки. Фельдшерица приехала в Старую Руссу за медикаментами, а кроме того, привезла к зубному врачу двух детдомовцев: Витьку (он был из старшей спальни, фамилии и клички его не помню) и Колю Ситника (Ситникова), с которым я в детдоме дружил. Анна Васильевна зашла к нам вместе с ними, и, пока она беседовала с матерью, у меня с ребятами в сторонке шел свой тихий разговор. Сперва я пытался всякими неуклюжими иносказаниями выведать что-нибудь о Леле, но ничего из этого не вышло: ребят Леля совсем не интересовала, они, видно, считали ее самой обыкновенной девочкой. Затем я начал жаловаться на свои учебные трудности. Надо думать, я все преувеличил, получились уже не трудности, а ужасы, и Витька сказал мне, что дурак я, если терплю такое, — мне надо со всех ног уматывать и из школы, и из дому. Коля Ситник присоединился к его вескому мнению. Я удивился, как эта мысль о бегстве самому мне раньше не пришла в голову. Но одному бежать страшновато... И вдруг выяснилось, что ребята тоже готовы удрать из детдома. На этом разговор наш прервался, так как Анна Васильевна собралась уходить.
Через день или два, часа в четыре вечера, когда чуть-чуть смеркалось, я сидел в комнате один — мать ушла с сестрой на прогулку, — и вдруг входит Коля Ситник.
— Витька на бану дожидается! Похряли туда! — заявил он с ходу. — Или ты сдрейфил?
Недавний разговор наш не то чтобы совсем вылетел из моей головы, но как-то затмился, бегство казалось мне делом будущего, а тут вдруг будущее подступило ко мне вплотную; появление Ситника застало меня врасплох, и это, конечно, отразилось на моем лице.
— Трепался — «сбегу, сбегу», а у самого от страха цикорий сыпется! — с презрением произнес Коля. — Слабó, значит?
— И не слабó! Сказал — сбегу, вот и сбегу! — ответил я.
Через несколько минут мы вышли на улицу. В одном кармане моего пальто лежала краюха хлеба, в другом — кулек с сахарным песком; на ногах красовались заграничные ботинки. Я шагал к вокзалу, еще не веря, что уеду из городка. Во мне словно сидели два человека. Один говорил: «И куда ты прешься, дурак! Ведь ничего хорошего из этого не выйдет!» — и речь его была мудра и убедительна. Я сознавал, что и в дороге, и куда бы я ни приехал, мне будет хуже, чем дома; понимал я и то, что поступаю дурно, бессердечно — ведь мать будет беспокоиться обо мне; знал я и то, что бежать зимой — это глупость в квадрате. Увы, второй человек, сидящий во мне, был сильнее первого: он ничего мне не говорил, ничего не доказывал, он молча, тупо, упрямо уводил меня все дальше и дальше от дома. А куда?.. Об этом он тоже помалкивал.
Но так ли уж глуп этот второй, сидящий в нас? Быть может, он экспериментатор? Да, у него нет доказательных доводов; да, он не может гарантировать нам явного выигрыша, он может в процессе проводимого опыта ввергнуть нас в непоправимую беду, — и поэтому он не уговаривает нас, а просто берет за шкирку, выволакивает из теплого угла и вышвыривает на дорогу. Почему же мы ему все-таки иногда подчиняемся? Да потому, что нам интересно узнать, а что же с нами будет, когда мы очутимся в неведомых местах и в необычных обстоятельствах. Быть может, стремление к опытам над самим собой, порывы к новизне, не сулящей реальных непосредственных выгод и радостей, — самое главное, что отличает человека от всех иных живых существ. Мы знаем, что высшие животные и некоторые птицы в отдельных случаях способны к самопожертвованию и взаимовыручке; нам известно, что у некоторых из них есть подобие чувства юмора; но только люди могут стремиться к неведомому и по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия. Впрочем, это я рассуждаю вообще, а вовсе не о себе лично. Мой эксперимент над самим собой был довольно-таки убог и кратковремен.
Витька и взаправду ждал нас у вокзала.
В том году поезда ходили еще медленно, но повсюду действовало твердое расписание, и пассажиры ездили не бесплатно, а по купленным билетам. До нынешнего строгого железнодорожного порядка было еще ой как далеко: посадка в общие вагоны шла стихийно, у тамбуров бурлили человеческие водовороты, гвалт стоял, как на базаре; люди, навьюченные мешками, узлами, корзинами и сундучками, рвались в поезд, будто спасаясь от какой-то беды неминучей. Нам, едущим «на шармака», вся эта суета пришлась на руку: так как никакой ручной и спинной клади мы не имели, то легко протиснулись в вагон. Витька сразу же метнулся в дальний его конец, а мы с Ситником забрались на верхние полки недалеко от входа — не на вторые полки, а на третьи, те, что для багажа, под самым потолком. Когда состав тронулся, оказалось, что пассажиров в вагоне не так и много; но хоть тесноты особой и не было, все же какая-то тетка, сидевшая среди прочих едущих на нижней скамейке, потребовала от Коли Ситника, чтоб он убрался с верхней полки, ей нужно положить туда свои мешки. Коля перебрался ко мне; ему хватило бы места и рядом с теткиными мешками, но та боялась, что мой друг сопрет что-нибудь из ее имущества.
Поезд шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке; людей из него больше выходило, чем входило, и это грозило нам неприятностями: чем теснее, тем меньше шансов, что нас обнаружит контроль. Но контролер торопливо проверил билеты у пассажиров, а наверх и не взглянул; наверное, ему было все равно, есть ли зайцы или нет. Мы успокоились, осмелели, даже в уборную сбегали. На нашей верхотуре было темно, тепло, уютно. Лежа рядом, мы жевали хлеб. Мною овладело странное, спокойное чувство: я вручен поезду, он вроде бы за меня и думает, а что будет потом — то и будет. На какой-то станции состав наш стоял долго, чуть ли не с час, и там из него вышло много народу, в том числе и женщина, что согнала Колю с его места. Вскоре к нам заявился Витька; забравшись на ту полку, где прежде лежал Ситник, он начал что-то есть — к нам доносилось тихое, осторожное почавкиванье и аппетитный чесночный запах. Коля попросил у него кусманчик, и Витька вдруг протянул нам полкруга тонкой колбасы, той, что звалась тогда «собачьей радостью»; он прошептал, что «отделил» ее из мешка у одного дяди. Колбаса оказалась удивительно вкусной; дома мне такого яства вкушать не приходилось, в те годы это был продукт дорогой.
Поезд по-прежнему делал частые остановки, теперь из него, кажется, никто не выходил — наоборот, в вагоне становилось все теснее. Я уснул.
Просыпаюсь оттого, что Ситник сильно толкает меня в бок. Поезд стоит. В вагоне шум, суетня, пассажиры с поклажей толпятся у двери в тамбуре. Витька приказывает нам с Колей не торопиться. Но вот вагон опустел, мы слезаем со своей голубятни. Витька идет по проходу, заглядывая под каждую скамью: не оставил ли кто чего. Поживиться нечем. Мы выходим на покрытую утоптанным снегом платформу и идем в ту сторону, куда направляются все пассажиры. Это происходит на исходе зимней ночи; полутемно-полусветло, кое-где горят фонари. Воздух не морозный, похоже на оттепель, но мне зябко, неуютно. Витька вдруг говорит, что одни только охламоны и психи бегут из детдома зимой, для этого лето есть. Внезапно он кидается к пожилой гражданке, одетой по-городскому, и предлагает ей поднести чемодан. Та отшатывается от него и ускоряет шаги. Тогда Витька строго смотрит на меня и делает короткий повелительный жест; до меня доходит, что я должен догнать строптивую гражданку и предложить ей услуги. Дело ясное: хотя одет я и не роскошно (за исключением ног!), но не по-детдомовски, и мой внешний вид внушает больше доверия. Делать нечего, я догоняю владелицу чемодана. Мне стыдно обратиться к ней, и некоторое время я семеню рядом, нога в ногу, прилаживаюсь к ее поступи. Наконец она замечает меня, оглядывает не то с удивлением, не то с подозрением. Тогда дребезжащим от волнения голосом я предлагаю ей свои драгоценные услуги; она отрицательно мотает головой, и я несолоно хлебавши возвращаюсь к ребятам.