И вот я в Рамушеве. Идет совершенно новый период моего бытия.
Рамушево — это бывшее барское поместье, расположенное невдалеке от Старой Руссы, на берегу реки Полисть. Детский дом размещен здесь в большом и на этот раз несгораемом каменном здании. Говорят, что до революции оно принадлежало какому-то графу, а потом в нем хотели устроить крестьянский Народный дом и берегли для этой цели, но теперь УОНО выхлопотал его под детдом. Комнат здесь больше, чем в Хмелеве, и во многих сохранилась меблировка, да и здание не производит впечатления запущенности. В спальнях — высокие чистые потолки, койки детдомовцев стоят на большом расстоянии одна от другой, столовая — это целый зал. Чуть ли не каждый воспитатель получил здесь по отдельной комнате. Мать с сестрой живут в первом этаже, в уютной комнатке, оклеенной выцветшими зеленоватого тиснения обоями; в углу большая кафельная печь; у окна красивый письменный столик из красного дерева, да еще с бронзовой отделкой.
Произошел не механический переезд в Рамушево прежнего детдома, а очередная реорганизация: здесь много новых воспитателей и много новых воспитанников. Меня уже никто не зовет Косым — здесь есть другой Косой, мальчик из старшей спальни. Меня теперь зовут Шкилет, а сокращенно — Шкиля; полный же мой титул: Шкилет — Семь Лет (хотя мне уже давно восемь); наверное, даже среди не шибко толстых детдомовцев я выделяюсь своей худобой, иначе бы так не прозвали. По сравнению с Хмелевским детдомом здесь больше порядка. Быть может, к этому времени уже улучшилось продовольственное положение в стране, а может быть, здесь более честные или более расторопные хозяйственники, — факт тот, что и с питанием стало лучше.
Правда, до полной сытости еще далеко. Мы лазаем по деревьям парка в поисках птичьих гнезд, добываем галочьи и еще чьи-то яички и потом, на дальней полянке парка, варим их на костре; вместо кастрюли употребляем чайную жестяную кружку. Слов нет, разграбление птичьих гнезд — нехорошее дело, и все-таки то была не любительская охота (самый бессмысленный и жестокий вид охоты, когда живое истребляется не ради утоления голода, а из «спортивного» интереса), то были как бы первобытные поиски пищи. Во всяком деле всегда найдется свой специалист; знатоком яичного промысла у нас, неведомо почему, считался Федька Носатый, юркий мальчик из старшей спальни. Мы показывали ему набранные нами яйца, и он с умным видом откладывал в сторону те из них, которыми якобы можно отравиться насмерть; за консультацию он получал львиную долю вареных яичек, «ядовитые» же куда-то уносил. Теперь я, грешным делом, думаю: не съедал ли он их потом втихомолку?
Если черным пиком, самым памятным днем моего хмелевского бытия был день похорон отца, то наивысшей определительной точкой моей жизни в Рамушеве представляется мне один, по-видимому июньский, день. День, внешне, казалось бы, ничем не примечательный, не вместивший в себя никаких ни трагедийных, ни счастливых событий.
Я сижу в парке на большом суку какого-то огромного дерева, то ли недавно срубленного, то ли поваленного бурей. Я ритмично раскачиваюсь на этой пружинящей ветке и пою: «Мечутся белые чайки, что так встревожило их? Чу, загремели раскаты взрывов далеких, глухих...» Я пою с чувством, с надрывом — ведь никто здесь не услышит. Этой старой песне про «Варяга» выучила меня Зоя Арсеньевна Штаковская, воспитательница; мать познакомилась с ней уже здесь, в Рамушеве, и они быстро сдружились. Зоя Арсеньевна живет напротив комнаты матери, через коридор. У нее сын Юрик, года на два старше меня, и дочь Леля — той лет четырнадцать. Леля мне очень нравится, и, когда находится в поле моего зрения, я глаз отвести от нее не могу и всячески стараюсь, чтобы этого никто не заметил. Она же на меня — ноль внимания; она даже не презирает меня (презирающий, презирая, тем самым невольно признает существование презираемого), — она просто не видит меня, смотрит сквозь меня, будто я прозрачный. Но сейчас даже этот печальный факт не огорчает меня, сейчас в мире все хорошо. После ночного ливня трава и листья удивительно свежи, запах влажной зелени удивительно приятен, дышится удивительно легко; мимо меня то и дело пролетают красивые майские жуки — в то лето их было удивительно много.
Мне не хочется возвращаться в дом — и не потому, что там меня ждут какие-то неприятности, вовсе нет, там все обстоит хорошо. Но одному мне сегодня — еще лучше. В моей голове происходит сегодня какая-то важная работа, непонятная мне самому, требующая одиночества. Я выхожу на тропинку, она бежит под изволок и приводит меня на узкую, сыроватую, затененную большими деревьями лужайку, где среди высокой травы растут ночные фиалки; оттого, что ночью шел дождь и трава влажна, они сегодня пахнут даже днем. Цветы здесь, у меня перед глазами, но их слабый, тонкий, таинственный запах летит ко мне словно издалека, оттуда, где меня нет, и не было, и где я никогда не буду, а быть может, когда-нибудь все-таки буду. Где-то не очень далеко кукует кукушка, — я начинаю считать, сколько лет жизни мне она предскажет, и сбиваюсь со счета: по мнению этой доброй птицы, жизнь мне предстоит чуть ли не бесконечная.
Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки — и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я — это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда кто-нибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошло-доехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.
Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, все-таки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидел стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.
Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.
Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что кто-нибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: «О, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулями...»