С сердечным приветом
Е. Чистякова.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
10 марта 1945
Неужели, Борис, ты еще помнишь те вечера? Спасибо тебе, потешил мое старое сердце. Разве мне забыть, как вы четверо — ты, Леонид, Давид и Коля Добрынин — рассаживались на моей серой кушетке и слушали, слушали во все уши. Дорогие мои мальчики, как мне хотелось поставить вам произношение! Как хотелось, чтобы открылась перед вами вся красота немецкой поэзии. Как я радовалась, когда вы сидели, замерев, не на школьной скамье, а у меня в комнате на старой серой фамильной кушетке, и я читала вам Гейне. Вы ведь тогда уже были большими мальчиками — четырнадцати, пятнадцати лет… И Верочка, еще совсем дитя — ей-то было только восемь, — не пропустила ни одного из этих вечеров. И уж не обессудь, дорогой, она оказалась самой способной, самой восприимчивой среди вас. Но о Верочке сейчас не будем. Вот когда увидимся…
Сегодня я хочу рассказать тебе немного о моей бабушке. Ведь это не я — она затеяла в нашем доме литературные вечера. Мне они достались по наследству. Семейная традиция. Не было для моей бабушки большей радости, чем читать по вечерам мне и двум моим сестренкам немецкие стихи. Между прочим, и кушетка, на которой вы сидели, тоже бабушкина. Старая уже была, облезлая кушетка, пружины все наружу, но выбросить ее я не могла решиться. Даже обивку поменять рука не подымалась.
Для меня, как и для других учителей, не было секретом, что почти каждому из нас пристегивали прозвище. В лучшем случае именовали кличкой по предмету: «физик», «химик»… Я однажды слышала, как девочка возвестила обо мне на весь коридор: «Тише, немка идет!» Чем хуже «немка», чем «физичка» или «математичка»? Специальность, не более того… Так я это и воспринимала. Но я ведь не только преподавательница немецкого, ты, наверное, этого не знаешь, а во мне и в самом деле есть доля немецкой крови. Одна моя бабка, по отцу, та самая, о которой я веду рассказ, была немкой. Пианистка и художница, она получила блестящее образование, знала восемь языков.
Мой отец был ее единственным ребенком. После родов она заболела тяжелым пороком сердца. Мне запомнилось, как осенью, возвращаясь в город с дачи, дед на руках вносил бабушку на второй этаж. Только в летние месяцы бабушка решалась изредка выходить на улицу — посидеть часок-другой во дворе в соломенном кресле, задвинутом в густую тень. Почти три четверти года бабушка проводила в четырех стенах — в своей уютной комнате на втором этаже. В те годы со второго этажа обзор открывался довольно широкий. Особенно в пригороде, где мы жили.
Дети не любят запаха горя и болезни. Но болезнь нашей бабушки мы не ощущали. Может, отчасти и по той причине, что, когда здоровье бабушки ухудшалось, нас переставали к ней подпускать. А до тех пор, едва заслышав: «Дети, бабушка зовет», мы, все трое, с ликованием взбегали по внутренней лестнице, которая вела в бабушкину комнату. И никто никогда не одергивал нас: мол, что несетесь как угорелые! Бабушка терпеть не могла выговоров. Чаще всего мы заставали ее сидящей в постели, опершись спиной о подушку. На коленях лоскут шелковой ткани, по которому бабушка не спеша водила иголкой. Мы с любопытством сравнивали красочный рисунок на листе бумаги, лежавшем на тумбочке у бабушкиной постели, с прихотливым узором, который ее длинные пальцы с помощью разноцветных ниток наносили на ткань.
Дед мой был человеком редкой физической силы. И все же пришло время, когда мы, дети, начали замечать, что дед старится. А больная бабушка — нисколько. Нам казалось, что она совсем молодая, просто молодость эта чем-то омрачена. Ну и пусть руки — соломинки; ну и пусть — бескровное, изнуренное лицо. Уж такая она, наша бабушка, испокон веку такая, такой и, останется. Ее яркие, полные жизни губы будто спорили с болезненностью ее облика.
Раз в году, в день рождения бабушки, дед устраивал что-то вроде выставки ее акварелей, которые она успела написать до того, как принесла на свет моего отца и так жестоко поплатилась за это. Акварели много лет тому назад были раз и навсегда приклеены к белой бумаге с широкими краями, застеклены и вставлены в узкие деревянные рамки. Нам только оставалось подавать их дедушке, а он развешивал их на тех же, много лет назад вбитых гвоздях. Обои на стенах бабушкиной комнаты всегда были или зеленоватого, или сероватого тона. К слову, во всем городе, кажется, только бабушка и дедушка оклеивали свой дом гладкими обоями, без цветочков… Развесив картины, мы в благоговейном молчании, как в музее (ни в одном музее никто из нас к тому времени не успел побывать), созерцали их, переходя от одной к другой. Мы всматривались в картины, а бабушка с кровати следила за нами встревоженным взглядом. Картины мы развешивали утром, а вечером того же дня снимали их со стен — все, кроме нескольких, которые бабушка просила оставить, — каждый год другие. На следующий день не только нас, но даже отца и мать не допускали к бабушке. «Вчерашнее, — объяснял шепотом дед, — слишком взволновало ее».
Иногда случалось — чем дальше, тем реже — бабушка садилась к роялю, занимавшему чуть ли не треть ее комнаты. Склонив набок голову, она некоторое время словно прислушивалась к чему-то. Светлые волосы, гладко причесанные на прямой пробор и туго стянутые на затылке широким костяным гребнем, подчеркивали худобу ее лица. И вдруг, будто убегая от самих себя, ее истончившиеся пальцы устремлялись к черным и белым клавишам — и вот уже пол-улицы слушало бабушкину игру. В ясные весенние дни я видела, как одно за другим распахиваются окна против нас. Высовываются головы, чаще всего женские. Иногда какая-нибудь головка отворачивалась, палец, поднесенный к губам, означал: «Угомонитесь, дети, немка играет». При встрече люди называли мою бабушку Верой Олеговной, на русский лад. Она сама переименовала себя для простоты обращения. Но за глаза ее все равно звали «немкой». В бабушкин день рождения к нам обычно заходил статный пожилой господин с седыми усами. Он касался губами бабушкиной руки и подносил ей цветы. Не знаю откуда, но нам, детям, было известно, что этот пожилой господин — его звали Густавом Адольфовичем — в молодости был влюблен в нашу бабушку. Он, единственный в городе, именовал ее «Виргинией Альфредовной».
Так вот она — моя больная бабушка — завела в нашем доме обычай читать вслух стихи. Не только немецкие. Она нам читала и Пушкина, и Тютчева. Голос у нее был сильный, певучий, живой, как ее губы. Не верилось, что эти звуки рождены такой узкой впалой грудью. Странно, но от чтения стихов бабушка никогда не уставала. Обычно требовалось вмешательство деда: «Ну, Веруня, на сегодня довольно. Детям пора на боковую». Лишь тогда бабушка, устремив на деда грустный взгляд, откладывала книгу в сторону.
Что это я сегодня — все бабушка да бабушка? А виновато твое последнее письмо: ты мне напомнил о тех вечерах. Признаться, очень ты растрогал меня. Какое нужно великодушие, чтобы в твоих обстоятельствах вспоминать об этом! Я еще раз убедилась в твоей широте и доброте. Вот и поддалась искушению рассказать тебе о моей бабушке-немке. Ведь ты теперь на пороге Германии.
С любовью
Елена Чистякова.
P. S. Будешь надо мной смеяться, мой друг? Ну что ж, смейся! Можешь думать, что Елена Максимовна на старости лет стала суеверной. Ну и что ж, суеверной так суеверной… Но от наших последних писем веет миром, они мне кажутся доброй приметой. Сегодня десятое марта. Может быть, Первое мая будет двойным праздником? Самое время цветущей сирени заглушить пороховой смрад. Только бы дожить…
Е. Ч.
Шпили храмов. Красные крыши, высокие красные трубы. Принято считать, что это красиво. Возможно… Но Борису опостылела жизнь на чужбине. В сумерках ему порой мерещится, что с покатых крыш к нему склоняются багровые, налитые пивом лица.
Зоя… Ну и поздравление она ему прислала к Новому году, нарочно не придумаешь… «Зоя, ну как же так? Что у тебя на уме?»