Скрипнула калитка. Я обернулась, готовая поделиться радостной вестью со всяким, с кем попало. Да вот не поделилась, как-то не с руки оказалось…
Согнутый под тяжестью большого холщового мешка, протиснулся в калитку Ефим Борисович. Дверь в коридор бесшумно отворилась изнутри. В проеме двери промелькнула обернутая полой ситцевого халата рука Тамары Яковлевны, закрывшей ее за спиной вошедшего мужа. От калитки до самого дома протянулась белая дорожка — чистые крупинки риса, одна в одну. Я встретилась глазами с тетей Малкой. Как и я, она смотрела на белую дорожку.
— Пойти сказать… — встрепенулась она. — Жалко ведь. Крупинки как звездочки… Подумать только, дырявый мешок…
Тетя Малка, однако, повременила немного. Улыбнулась:
— Я иногда думаю: этим людям не позавидуешь. Какие радости они получают от жизни? — Помолчала, вздохнула: — Скорее бы домой… Да чтобы целыми и невредимыми остались те… которые еще есть.
В воздухе повеяло прохладой. Заходящее солнце, как в зеркале, отразилось в ясных стеклах нашей комнаты. Осветив исхудалое лицо тети Малки в раме окна, оно потонуло в собственном багрянце.
1964
Перевод автора.
За́мок князя Бергера
Я очень любила мою учительницу. Она была самой красивой. Может быть, даже красивее моей мамы. И стать какая! Строгая, величавая… Никого замечательнее я не знала. Даже самое ее имя вызывало у меня благоговейный трепет. Полина Владимировна — до того дня, как отец отвел меня в русскую начальную школу для еврейских девочек, — я подобных имен не слыхивала.
Как мне хотелось отличиться перед ней — перед моей красивой и гордой учительницей! Во время уроков я не спускала глаз с ее ясного лица, всегда будто только что вымытого, и мечтала: сейчас она мне улыбнется. Сейчас мне поставит пять. Всею душой я хотела учиться хорошо. Но училась я плохо.
Дома я готовила уроки быстро и без ошибок, не нуждаясь ни в чьей помощи. Однако мою классную тетрадь украшали сочные кляксы, и учительница, усмехаясь, говорила: «Здорово ты булки печешь», — а когда она вызывала меня к доске, рука моя передвигалась по черной бескрайней глади так нерешительно, словно кто-то ее придерживал. Дома я бойко, во весь голос склоняла: «Стол, стола, столу; собака, собаки, собаке». Но когда на меня смотрела учительница и ставила вопрос как положено: «Кого, что я вижу», я терялась, не в силах ответить: «стол» или «собаку».
В конце года твердая рука Полины Владимировны вывела во всех гнездышках моего дневника аккуратные вензеля троек. Только в самом низу сиротливая пятерка — за поведение. Я заглянула в дневник, а минуту спустя уже не помнила о нем. Он для меня не существовал. Я радостно влетела в дом, громко возвестила: «Папа, одни пятерки!» — и прямиком во двор, играть с подругами в камешки.
Надо же было случиться такому — в субботу я вышла с отцом на улицу, а навстречу Полина Владимировна. Красивая, стройная, в белых перчатках, с крошечным белым кружевным зонтиком. Верхняя часть лица в тени, а подбородок светлее зонтика. На наше приветствие она ответила благосклонно-величественной улыбкой и продолжала свой путь. Но отец остановил ее, чтобы поблагодарить за мои успехи. Учительница удивилась. Ее красивые брови взметнулись.
— Вы видели дневник?
Я резко выдернула свою руку из отцовской и пустилась наутек. Бежала я долго. От отца, от матери, от дома, от школы, от города. Бежала, пока не закололо в боку, не перехватило дыхание. Но я не останавливалась. Я лишь замедлила бег. И только тогда почувствовала слезы на щеках. Может быть, я была испорченным ребенком, но должна признаться, что это не были слезы раскаяния. Впервые я задумалась, почему учительница выставила мне тройки, хоть знала я все не хуже других. Если бы у нее нашлось для меня хоть одно доброе слово, я бы ей всегда отвечала без запинки. В первый раз пошатнулся мой идол, и я шла, ничего перед собой не видя, шла и плакала от любви и разочарования. Так я оказалась на погосте за чертой города. Здесь и нашли меня вечером, спящую на зеленом холмике — деревянный крест в изголовье — с распухшим, в грязных разводах лицом.
Ни тогда, ни после никто в нашем доме не обмолвился о выходке с дневником. Когда я пришла осенью в школу, казалось, и Полина Владимировна не помнила об этом. Во втором классе я научилась, как все, тянуть правую руку, когда хотела ответить, и рана в моей душе постепенно зарубцевалась.
За свой грех, однако, мне пришлось расплатиться.
По соседству с нами, дом в дом, жил Нисл, язва Нисл, сынок меламеда[3] Хоне. Ни одной промашки он мне не спускал.
Нисл был глуховатым, ехидным мальчишкой тремя-четырьмя годами старше меня. На нашей улице он пользовался репутацией «светлой головы». А поскольку он был «светлой головой», он учился в реальном училище. А поскольку он учился в реальном училище, мать его, Мэре, частенько подсовывала ему за столом кусочек пожирнее. Нисл, не глядя, отодвигал от себя тарелку с таким ожесточением, будто мать была его злейшим врагом. Я, однако, знала, что эти «кусочки пожирнее» оставляет он таким образом младшим детям.
Налетаю я однажды во дворе на Нисла, а он бросает будто невзначай — только фыркнув насмешливо:
— Одни пятерки, вот как?!..
Пронюхал все-таки! Кто тому виной, я так и не разгадала, но для Нисла я стала раз и навсегда вруньей. И не нашлось бы такой силы на земле, которая могла бы убедить его, что ложью был для меня дневник, а пятерки — истиной.
А я в Нисла была влюблена. Когда он появлялся во дворе, читая на ходу книгу, своим тугим слухом отстраненный от всего и от всех, я застывала завороженная. Не только скупость его речи, но и его хмурая язвительность казались мне приметами незаурядности. Мне нравилось, забившись в угол, слушать, как мой отец беседует с ним, словно со взрослым, об одном человеке с чудны́м именем Спиноза, который все постиг, всех превзошел умом. И мне было жалко этого Спинозу, хоть уразуметь, что с ним все-таки стряслось, я не могла. Мне только было ясно, что низкие люди сыграли с ним какую-то скверную шутку. Я жалела и Спинозу, и Нисла. В моем представлении они слились воедино. Спиноза тоже, наверно, цедил слова сквозь зубы, чтобы скрыть свою доброту. К восьми-девяти годам я о каждом человеке, которого встречала или о котором слышала, прежде всего спрашивала: «Он добрый?»
А Нисл в мою сторону не глядел. Если и замечал, то лишь для того, чтобы уколоть:
— Ну что, новую басню придумала?
* * *
Я очень любила мою подругу Фаню Бергер. Она была самая красивая. Может быть, даже красивей учительницы. Проказница, хохотушка и проворна на диво. Я никогда не успевала заметить, как ее тоненькая фигурка выпрастывается из-под зимнего пальто с белым меховым воротничком; как ее голова выпутывается из громоздкого шерстяного башлыка с длинными концами, обернутыми вокруг шеи. И вот уже бежит звонкоголосая Фаня по коридору, и два пышных банта пляшут на ее спине, затянутой в коричневое гимназическое платье. Кроме нее, ни одна девочка в нашей школе не одевалась, как гимназистка.
Красивая голова Фани с четырьмя косами — две тоненьких над ушами вплетены в две толстых по плечам — вертится во время уроков во все стороны. Соседке справа Фаня покажет язык, соседку спереди пощекочет. Могло показаться, что объяснения учительницы вовсе не касались ее. Но когда Фаню вызывали отвечать, мел в ее руке стучал по доске так же уверенно и весело, как башмачки ее по школьному коридору. Играя ямочками на румяных щеках, Фаня отвечала на все вопросы без сучка без задоринки. Она все знала. Она получала одни пятерки. Так мудрено ли, что я хотела стать ее подругой? И стала. Хоть началась наша дружба с размолвки.
Произошло это вот как: за очередную проделку Фаня Бергер была поставлена в угол. За спиной учительницы она корчила такие гримасы, что никто не мог удержаться от смеха.