— Не хочу, чтобы меня жалели. Хватит. Ты разве не слышал, как старый хрыч, этот снохач проклятый, всю ночь молил пресвятую деву, чтоб из-за нехристей его дом не спалило. — Мама с ожесточением вытащила пустой ящик из комода и швырнула его на пол. — Вот все, что у меня есть. Пусть приходят. Дверь открыта. Настежь. Пожалуйте, кому не лень…
Мама как заговорила внезапно, так и умолкла. Закрыла лицо руками и тихо опустилась на перевернутый вверх дном ящик комода. Мне страшно. Мне кажется, что мама по ком-то справляет семидневный траур. Так низко она сидит и так горестно торчат над ящиком ее худые колени. Мамино тело начинает раскачиваться из стороны в сторону:
— Дети мои! Мальчики мои! Увижу ли я вас когда?
И тут отец возвестил:
— Идут! Познанцы!
Мама встала, выпрямилась:
— Иче, садясь у Рисл в ногах. Лееле, полезай под кровать.
Я не послушалась мамы, потому что меня не послушались ноги. Я осталась сидеть у стола. Мама снова опустилась на перевернутый ящик.
Они заполнили собой всю комнату, двое молодых мужчин в щегольских четырехугольных шапочках, украшенных кисточками. С досадой сразу отметили работу своих предшественников, разруху в доме. Один из пришельцев рванул скатерть со шкафа, второй сунулся в комнату, где в кровати лежала Рисл с обмотанным вокруг головы полотенцем.
— Хто то ест?[5] — загремел он. — Большевик?
— Не, пане, — спокойно ответила последовавшая за ним мама. — То моя цурка бо́льна. Сыпной тиф, пане. — Она мелко потыкала указательным пальцем одной руки в ладонь другой. — Як кветочки…[6]
Свернутая скатерть полетела в сторону. «Гостей» как ветром сдуло.
Переждав немного, папа вышел и закрыл ставни в комнате, где лежала Рисл. Вернувшись, присел и, ни на кого не глядя, сообщил как бы спинке стула:
— На мосту лежат двое убитых. Красноармеец и девочка лет двенадцати. Их не дают похоронить.
— Девочку я знаю, папа. У нее рыжие косички, правда?
Я сказала это, кажется, громко, но никто не отозвался. Может быть, я вовсе ничего и не сказала. Только подумала.
Мне холодно. Я завидую сестре. Она лежит в кровати. В комнате у нее сумеречно. А мне свет режет глаза, Я хочу, чтобы мне тоже обвязали голову. Туго-туго… Хочу, чтобы Шлоймка и Берл были здесь. Падаю головой на скрещенные на столе руки.
…Подвал с решетками на окнах. На полу, накрытый черным покрывалом, лежит покойник. В изголовье у него горит лампа-молния. Две толстых руки в бородавках держат над покойником вилку и нож. Кто-то кричит страшным голосом:. «Лехаим!» Край черного покрывала приподымается, и оттуда выглядывает девочка с рыжими косичками. Она шаловливо подмигивает мне одним глазом и смеется, смеется… Откуда-то издалека доносится до меня мамин голос:
— Заболела.. Что вы, не видите? Заболела девочка… Вся горит…
Так к нам в дом с выбитыми стеклами в окнах, с опустошенными ящиками комода явилась «спанка», болезнь, о которой в наших краях прежде и слыхом не слыхивали.
Во все время болезни меня в горячечном бреду томили две печали — по девочке с рыжими косичками (имени ее я не знала) и по братьям Шлоймке и Берлу, которые оставили город вместе с последними частями Красной Армии и домой никогда не вернулись.
1966
Перевод автора.
Пусть люди знают…
Мы с Пашкой занимаем вдвоем целую избу.
Маленькая польская деревушка. Внизу кучи пепла да одинокие печные трубы. А несколько выше, на холме, где расположилась наша часть, ровный ряд изб со дворами, сараями и даже с палисадниками за деревянными заборами.
Давненько я не ночевал под крышей, в тепле и просторе. Так казалось бы… Пользуйся, отоспись, дурень ты этакий, кто знает, суждена ли тебе еще одна такая спокойная ночь. А вот не спится. Тишина не дает мне уснуть. Промычала бы корова, залаяла бы собака, курица бы прокудахтала… Ни единого живого существа. Как тут уснешь?
Все же я часа четыре, а может, и пять проспал в ту ночь. И то неплохо. На рассвете я и еще несколько солдат получили задание расчистить разворошенный бомбой железнодорожный путь. А где я, там и Пашка. Здоровый, рослый паренек, неполных четырнадцати, он, как и все мы, одет в солдатскую шинель. Он-то выспался на славу. Это сразу видно и по ясному взгляду, и по розовой свежести щек. Выбивающийся из-под шапки лихой чуб возвещает миру, что взять город для Пашки плевое дело. Имя его, собственно, не Пашка, а Файвл. Но это имя не прижилось среди солдат. Однажды кто-то назвал его Пашкой. Так и пошло.
Ко мне Пашка прилип с первого же дня нашего знакомства. Возможно, потому, что я оказался единственным человеком поблизости, с которым он мог разговаривать на родном языке, а может быть, и моя профессия сослужила мне здесь добрую службу. До войны я был учителем. Много лет имел дело с детьми. А ведь как ни крути, Пашка Шабад все-таки еще мальчишка, хотя где оно, его детство?
Короче говоря, мы с Пашкой целый день проработали бок о бок на железнодорожной линии. Уже под самый конец я поднял с земли бутылку, всю облепленную землей, и отбросил было ее в сторону. Но Пашка схватил меня за руку:
— Стойте, бутылка из наших мест. Вот видите буквы L. B. Это пивной завод такой, Лазаря Бирнбаума.
Пашка подносит бутылку к глазам, разглядывает ее против заходящего солнца.
— Что-то в ней есть, — говорит он. Поворачивает бутылку горлышком вниз: — Смотрите, бумажка выпала. По-еврейски написано. Там еще есть, — сообщает мне Пашка — и трах об камень… Вместе с отскочившим горлышком из бутылки в самом деле вываливается еще несколько скомканных бумажек. Пашка подбирает их, разглаживает, вертит в руках, но читать не торопится. Да и то сказать, прочитать бумажки не так просто. Они густо исписаны, почти без интервалов между строчками, крошечными, еле различимыми буквами. К тому же вечереет. Где там Пашке разобраться? Да он, может, и разучился читать по-еврейски.
За все время пути до нашего временного пристанища мы с Пашкой, хотя и шли «вольно», не перекинулись ни словом. Молча вошли в избу, молча скинули шинели, я зажег свечу, и мы сразу принялись за свою находку. Бумажки все на столе. Было очевидно, что писались они в большой спешке и запихивались в бутылку как попало, без разбора.
Странички ученической тетради в линейку — побольше бы их — можно было прочесть без особого труда. Но цветастый кусок обоев в затвердевшем клею, но надорванная полоса немецкой газеты с очередным приказом, а прямо по цветку с подгоревшими краями, а прямо по приказу — буковки, буковки… Они мечутся вверх-вниз в поисках места, скачут в неуемной тоске, в жажде найти душу живую, рассказать… О происхождении таких записей можно догадаться с первого взгляда. Вот они передо мной, будто выхваченные из адова пламени, а я все медлю. Мне передается дрожь тайком писавшей руки бог знает где и когда. А ведь рука-то не взрослая. Уж в этом я не ошибусь.
Пашка хватает первую попавшуюся бумажку, начинает громко читать:
— «Папа сказал: меня не дожидайся. Уходи один». — Мальчишеский бас Пашки густо прогудел под низким потолком горницы и сел, будто треснул: — Читайте вы, товарищ Либерман, я не могу разобрать…
Мне бросаются в глаза даты на некоторых бумажках. А раз так, то в них, наверно, есть и какая-то последовательность. Пытаюсь навести в бумажках порядок. Но увы, как редки в них даты… Пашка ждет, хмурый и замкнутый. Я наконец начинаю читать, ставлю голосом знаки препинания.
«5 августа. Сегодня первое сентября, но я пишу о том, что было третьего августа. Папу и маму увезли на крестьянской подводе. Мой папа и моя мама лежат во рву за кирпичным заводом Айзика-Меера. И сам Айзик-Меер там. Только два еврея остались в местечке — я и мой младший брат. Мама велела нам спрятаться за дровами в сарае. Нас искали, но не нашли. Когда папу и маму вывели из дома, я слышал, как мама сказала: «Боже праведный, кто об этом будет знать? Кто о нас расскажет?» Я тогда же дал себе слово записывать все, что с нами случится. Моя мама хотела, чтобы люди знали… Ночью мы с братом выбрались из сарая и пошли прятаться в лес. Утром мы услышали, будто кто разговаривает в лесу. Мы убежали подальше. Брат зацепился за сук и порвал одну штанину сверху донизу. Ночью ему было очень холодно. У меня штаны целые, но мне тоже было холодно. Из-за холода мы все время просыпались, то я, то братик. «Иойлик, когда мы будем есть?» — спросил он меня раз среди ночи. Он забыл, что перед сном мы наелись земляники. Если бы я дома съел столько земляники, если бы ее дала мне мама, я был бы сыт по горло. Даже не съел бы так много. А в лесу я голоден, все равно как мой брат. Земляника была такая сладкая, свежая, прямо с куста, а во рту почему-то полно горькой-прегорькой слюны.
Теперь сентябрь, но я хочу еще рассказать об августе».
«5 августа. Сегодня были в местечке. У нас во дворе лежала чужая корова. Красная. С одним рогом. Еще только светало, и людей не видно было. Брат похлопал корову по заду. И она стала на ноги. Брат лег под нее и потянул губами вымя. Корова стояла спокойно, терпеливо давала себя доить. Когда брат вдосталь напился молока, он поднялся и поманил меня рукой. А корова не жадная. Повернула голову ко мне. Стоит, ждет. Ей не жалко своего молока. Но я не пошел к корове, потому что петух закричал. Скоро все местечко проснется. Я схватил брата за руку. Бежать, бежать, подальше отсюда, от чужой коровы у нас во дворе. Но тут скрипнула дверь, наша дверь. На пороге показалась женщина. Молодая. Такая же молодая, как моя мама. Мы с братом не удрали. Мы смотрели на чужую женщину, которая стояла на нашем крыльце. А женщина смотрела то на нас, то на корову, и лицо у нее было сердитое. Она, конечно, не знала, что сделал мой брат, но, видно, у нее все-таки было подозрение, что ее корова напоила нас молоком. Вдруг женщина замахала на нас руками, будто отгоняла кур от крыльца. «Уходите, — закричала она на всю улицу, — убирайтесь отсюда. Вам тут нечего делать».
Местечко еще спало, но мне показалось, что из всех окон смотрят на нас. Рубашка на мне взмокла от пота, а по спине будто кто водит холодным клинком. Братик первый бросился наутек. Я за ним. Из какой-то двери нам вдогонку полетела горячая буханка хлеба. Только из печки.
Мы проплутали по лесу до самой ночи. Пока не стало совсем темно, нам все слышались разные голоса. Мы шли и шли, брат еле переставлял ноги. Рваная штанина волочилась за ним по земле и все время за что-то цеплялась. Наконец мы улеглись в траве под деревом. Мы были сыты и потому быстро уснули.
Мне приснилась мама. У нее на коленях лежали штаны моего младшего брата. Мама их зашивала. Наперсток так и летал вверх и вниз вместе с иголкой и ниткой. На маме было субботнее платье. У моей мамы очень белые руки. Из-под черного кружева на рукавах шелкового платья ее руки кажутся еще белее, чем всегда. Мама быстро повертела иголкой, закрепила шов и откусила нитку зубами. Она погладила меня по голове, и я увидел, что вовсе не мама рядом со мной, а эта язва Зося, которая вечно со всеми ссорилась, с евреями и неевреями. Многие говорили, что у нее дурной глаз. От нее даже прятали жеребят и телят, чтобы не навела порчу.
— Идемте, дети, — говорит ласково Зося. — Меня послал за вами ваш папа. Идемте, не бойтесь, я вас отведу к папе.
Зося дает нам по куску хлеба со шпиком. Шпик мы едим первый раз в жизни. Раньше мы бы ни за что не стали есть свинины. Мы боимся Зоей, но съедаем все, что она нам дает. Мы даже забываем, что у нас еще остался хлеб со вчерашнего. Мы очень вкусно поели, но нам все равно страшно. Братик смотрит на меня, ждет, что я скажу. А я и сам не знаю, идти с Зосей или не идти, А вдруг и в самом деле наш папа жив? Мама Зосю жалела, это я точно помню. «Горемыка она, — говорила мама. — На всех кричит, а сама готова всякому душу отдать. Сто́ит только посмотреть на нее поприветливей».
Мы пошли с Зосей».
«9 августа. Мы нашли папу. Наш папа жив».