VI. Дорога бежит навстречу
1
Счастье… Как-то я приревновала Иосифа к Двойре Бурштин. Знала, что нет повода, что глупо, и все равно чувствовала себя несчастной. Мне было стыдно самой себя. А больше всего я боялась, как бы Иосиф не заметил, что я ревную.
…Мы с Иосифом зашли за кулисы. Двойра первой нас увидела. Ступила несколько шагов навстречу и стала перед нами со стыдливо склоненной головой точно так, как несколько минут назад стояла на сцене, испытывая на простодушном партнере силу своих женских чар. Потом рассмеялась, порывисто бросилась к нам, чмокнула меня, подтянулась на цыпочках к Иосифу, оставила у обоих по красной отметине на щеке и сама же носовым платочком эти отметины стерла.
Теперь, когда у меня седых волос больше, чем черных… Кстати, Двойра Бурштин, которая довольно часто ко мне наведывается, не может мне этого простить. Есть, слава богу, химия на свете, говорит она. Ничто так не молодит женщину, как белокурые волосы. Меня, конечно, все помнят черноволосой, но это ничего не значит. Я должна стать блондинкой — так считает Двойра.
Однажды, не успела я и глазом моргнуть, Двойра вытащила у меня все шпильки из волос.
— Смотри-ка, — удивилась она, — какие длинные… И густые еще… Ну, знаешь, это надо особо изловчиться, такое изобилие свернуть в кукиш на затылке.
То, что говорит Двойра, — святая истина. Я это сознаю. И все равно я не расстаюсь ни с сединой, ни с кукишем на затылке. Каждый таков, каков он есть, и с этим ничего не поделаешь. Так вот, теперь, когда на моей голове белое смешалось с черным (юные модницы могут мне позавидовать, им, бедняжкам, приходится прибегать к той же химии, чтобы хоть немножко поседеть), теперь-то я понимаю, что мою ревность нельзя именовать иначе как счастьем. А если мы изредка и ни из-за чего обменивались с Иосифом несколькими колкостями, это тоже было не что иное, как счастье. Порой нам не хватало «трешки на субботу», как мы в шутку называли мои займы у друзей, и это — не беда.
…Баеле у нас серьезно заболела. Крошкой была, едва минуло восемь месяцев. Доктор наказал в первые сутки каждый час вливать девочке в рот чайную ложечку подсахаренной воды.
Когда наступила ночь, я сказала Иосифу:
— Приляг на несколько часов. Потом я тебя разбужу и тогда сама вздремну.
А Иосиф:
— Ну нет, ты больше устала. Раньше ты приляг, а потом я.
Кончилось тем, что мы оба всю ночь просидели у кровати Баеле. Каждый раз, когда большая стрелка ходиков на стене подходила к цифре 12, один из нас тихо произносил: «Пора!» Наши руки одновременно тянулись к марле, которой был накрыт стакан с подслащенной водой. Затем снова час молчаливого ожидания. Наши взгляды встречались только на личике нашей дочки. За один день оно пожелтело и сморщилось. А ходики на стене мерно тикали, неся с собой покой и надежду. Жизнь нашей девочки, казалось, только от них и зависела. Каждый отсчитанный час — шаг к исцелению. Так вот, та ночь тоже была счастьем. Сужу по тому, какой она всплывает в моей памяти. Ни боли, ни страха. Теплая дрожь по телу. Дрожь счастья.
2
Двойра Бурштин заходит ко мне то одна, то с Мишей Грином, который стал ее мужем. Мишу Двойра никогда не принимала всерьез. Мне кажется, что и теперь отношение то же. Их союз — от одиночества. Двойра вышла за Грина, когда почувствовала, что все корабли сожжены. Он работает диктором на радио. Она нигде не работает. Она — бывшая актриса.
Когда они приходят вместе, у меня такое ощущение, будто Двойра пришла одна. Он отсутствует. Разговорчивый Миша редко вставит слово в разговор. Когда же он приходит без жены, забавным историям нет конца. Одна наступает на пятки другой: «Посторонись, любезнейшая, я лучшая история, чем ты…» Все, о чем рассказывает, Миша представляет в лицах. Мне он рассказывает по-еврейски, моей дочке и ее мужу, когда он застает их у меня, по-русски. Несмотря на безукоризненное владение русским языком, привкус перевода я все-таки ощущаю. Но только я. Мои молодые любят послушать Грина. Они говорят, что каждый раз будто знакомятся со множеством ранее неизвестных им людей. Что касается внука, то при появлении Грина он в упоении кричит: «Веселый дядя пришел» — и мигом взбирается к нему на колени.
«Веселый дядя» несколько тучен. У него заметная одышка. Профессиональный навык помогает ему скрыть свое затрудненное дыхание от слушателей радио. Миша все еще красив и знает это. В отсутствие Двойры он по-прежнему молодцевато выпячивает грудь при ходьбе. Уверенность, с которой он ступает по улице в ладно сшитом пальто или в шубе с эффектным шалевым воротником, ни от кого не может скрыть, так, во всяком случае, кажется мне, что у этого человека что-то в жизни не задалось. Что касается самого Миши, то в такие минуты он, наверно, видит себя в широченных брюках, которые ему, общему любимцу, стачали когда-то из разноцветных лоскутьев девушки-студийки.
Мишины глаза сохранили свою прежнюю живость, но вместе с тем нетрудно заметить, что выражение их изменилось. Злодейка-грусть, однажды вкравшись, прочно в них засела. Мои дети от души смеются, когда Миша рассказывает им и представляет в лицах свои забавные истории. А мне смеяться как-то неловко. Я все время вижу затаившуюся в глазах Миши грусть и не хочу быть ее сообщницей. Ведь она, уверенная в том, что место ей обеспечено навсегда, втихомолку подсмеивается над рассказчиком.
Двойра старается не замечать нового выражения глаз ее нынешнего мужа. Право на тоску по сцене она оставляет только за собой, хотя никогда об этом не говорит. Наоборот, она пользуется любым случаем, чтобы этаким небрежным тоном проронить: «Рано или поздно всякому актеру приходится покинуть сцену».
Как-то одна актриса-завистница сказала мне про Двойру Бурштин:
— Она собирается покорить мир. Еще бы, мордочка лисья, нюх собачий.
Двойра Бурштин и в самом деле когда-то покоряла мир… Преждевременно сдаться, уйти в тень — было не по ней. Вот откуда злость в ее умных, когда-то озорных глазах. На острый язычок Двойры, который в юности придавал ей особое обаяние, теперь лучше не попадаться. Он не знает пощады.
Двойра Бурштин не пропускает ни одной премьеры в театрах нашего города. Потом тут же, за кулисами или же в какой-нибудь актерской уборной, она в присутствии исполнителей со смаком разносит спектакль в пух и прах, живого места не оставляет. Знакомые актеры ее побаиваются, но все же и прислушиваются к ней.
Каждый год она вместе с Мишей во время его отпуска ездит в Москву посмотреть новые спектакли. Домой они возвращаются оба посвежевшие, помолодевшие, как будто побывали на великолепном курорте. Стоит, однако, спросить Двойру, что она видела хорошего, она только плечами пожмет. А если зайдет речь о прославленной актрисе, за голову схватится:
— Боже мой, чего только эта женщина не вытворяет на сцене! Гипноз имени… Под ним легко скрыть и душевную леность, и недостаток вкуса.
Миша тоже не принимает на веру все, что удалось досмотреть в московских театрах.
— Да, — говорит он с тихим сожалением, — не так уж много хорошего, Двойра права. Но есть и поиски. Этого тоже нельзя отрицать.
Если Миша приходит один, он охотно посвящает меня в эти поиски. Вначале сдержанно, осторожно подбирая слова, как будто опасаясь, что Двойра услышит. После увлекается и начинает упоенно разворачивать сцену за сценой, эпизод за эпизодом.
Бывают минуты, когда я остерегаюсь в присутствии Двойры упомянуть кого-либо из наших общих друзей. В самом невинном поступке человека она склонна усмотреть хитрый расчет. Она не щадит даже Бориса Семеныча, который ее, малограмотную девчонку из детского, дома, сделал актрисой.
Однажды Двойра загадала мне загадку, почему, мол, Борис Семеныч дал такой-то актрисе такую-то роль. И, не долго думая, сама предложила разгадку:
— Ей это обошлось недорого…
«Как она опустилась, — с болью отозвалось во мне. — Просто кумушкой стала». Не удержавшись, я сказала: