— Как тебе не стыдно? Даже если бы и так…
Двойра уставилась на меня неподвижным взглядом, под которым я вся съежилась.
— Тебе хорошо, — взвилась она. — Ты можешь позволить себе быть справедливой. — И, как тяжелейшее обвинение, с ожесточением бросила мне в лицо: — Ты работаешь…
3
В пьесе Иосифа я впервые увидела Двойру Бурштин лишь тогда, когда театр вернулся из эвакуации. Я не поверила своим глазам. Неужели это та самая актриса, которая в любой роли вызывала у меня восхищение? Я видела перед собой верную дублершу, ничего больше. В ее старательном копировании каждой интонации, каждого жеста Мирры Закс было даже нечто автоматическое. Когда занавес опустился в последний раз, Двойра за кулисами рыдала на моем плече:
— Тебе не нравится, я знаю, и слов не надо… Мне нельзя было браться за эту роль… После Мирры… Она всегда у меня перед глазами. Она меня совсем поработила.
Недели через две Двойра неожиданно влетела ко мне в комнату. Я только вернулась с работы.
— Пойдем, ну скорее же, — затормошила она меня прямо с порога. Она рывком отворила дверцу платяного шкафа и бросила мне мое единственное в ту пору выходное платье. — Одевайся. Я из-за тебя и загримироваться не успею.
Уже у входа в театр Двойра предупредила:
— Не вздумай заходить ко мне в антрактах. Только после окончания…
А после окончания Двойра встретила меня за кулисами бледная, с крупными, смешанными с гримом каплями пота на лице.
— Ну? — спросила она меня усталым голосом, вконец истощенная. — Знаю, сама знаю. Сегодня мне Мирра не мешала. — И, оживившись, со свойственным ей в молодости милым лукавством: — Твой Иосиф приснился мне сегодня ночью. Честное слово. Поэтому я неплохо играла.
А теперь я даже Мирру Закс боюсь помянуть в присутствии Двойры. Вдруг она и про нее скажет…
Случается иногда, что человек стыдится самого святого в себе, всячески это святое скрывает, и люди судят о нем только по видимости. Это хорошо понимал мой отец. Даже Иошу Колтуна, которого все избегали, он брал под защиту: «Потому и кидается на людей, что «Колтун». Никто настоящим именем не назовет, вот и ожесточился человек. А на самом деле у него золотое сердце». Так рассуждал мой отец. А я? Я оказалась неспособной понять даже такого близкого человека, как Двойра Бурштин. Но один вечер открыл мне глаза на ее манеру держать себя в последние годы. Мне ясно представилось, что средством самозащиты она избрала клевету на самое себя.
Не помню, как в тот вечер, незадолго до моей поездки к Эстер, возник разговор о Мирре. То ли я о ней вспомнила, то ли Миша.
— Никто не знает, когда ее годовщина, — заметила Двойра. Помолчала, а потом вполголоса затянула песню, которую Мирра Закс исполняла в одном музыкальном спектакле в студии. Начав, Двойра не в силах была остановиться. Не поднимаясь с места, за столом с недопитыми стаканами чая, она исполнила почти всю партитуру спектакля. На нее снизошла благодать. Своим не особенно сильным, но своеобразного тембра голосом она пела и за оркестр, и за каждого исполнителя в отдельности, и за весь ансамбль. Переключалась она с одного на другое почти без пауз. Слова, музыка словно сами собой так и лились.
Миша обладал лучшими певческими данными, чем Двойра, но поддержи он ее, все очарование того вечера, по моему убеждению, пропало бы. Допускаю, что со стороны Двойры могла бы последовать и резкость в усвоенном ею в последнее время стиле: «Я стерва. И мне все равно, что люди обо мне думают». И тогда прощай, благодать! Прощай, славный «маленький китайчонок»!
Миша Грин в игру не вступил. Его утонувшее в мягком кресле, несколько отяжелевшее тело чуть напряглось, распрямилось. Лицо налилось мучительной тоской, и пальцы рук непроизвольно зашевелились на подлокотниках кресла в такт тем мелодиям, которые так искусно воспроизводила Двойра.
Прекратив пение так же неожиданно, как и начала, Двойра уголком носового платочка смахнула слезу и вышла из комнаты.
Миша перегнулся ко мне через подлокотник кресла и доверительно прошептал:
— Она готовит программу. Уже два года. Пока просто так, на свой страх и риск. Без режиссера. Я немного ей помогаю. Как могу.
«Как могу»… А ведь из Миши мог получиться незаурядный режиссер. Почему, собственно, он не состоялся? В тот вечер мне впервые подумалось, что Миша вовсе не «Нарцисс», как это могло показаться. Он одинокий человек. С тех пор, как я его помню, его место было всегда «при» ком-то. При Борисе Семеныче, при Гольдберге, отчасти при Иосифе. Всем это было удобно, к этому привыкли, и никто не давал себе труда хорошенько встряхнуть его, помочь утвердиться на собственных ногах. Наконец он опустился до той ступени, когда актеру частенько приходится оговариваться перед своими знакомыми: «В этом спектакле я не занят», — и даже не испытывал при этом горечи. Одаренный, красивый, любимец женщин, он не особенно преуспел и в личной жизни. Раньше был при Мирре Закс, теперь — при Двойре Бурштин. А они, его бесчисленные «любови»? Согрешили с Мишей, наверно, многие, но любила его только одна, Эстер Вигдорчик. И именно с ней он не ужился. Возможно, потому, что они были слишком похожи. Какое-то женское начало в его натуре заставляло его искать к кому бы притулиться. Не расстанься он с Эстер, она осталась бы «при», а не Грин. Это было бы вернее для обоих. Скольких катастроф каждый из них избежал бы в своей жизни… Но далеко не всегда дано человеку знать, что для него вернее. Тем более не может об этом, судить посторонний.
У Эстер четвертый муж. Третьим был тот, вместе с которым она вернулась с фронта. Он был уроженцем Алма-Аты. Таким образом, Эстер осела в том же городе, в котором жила во время войны, где ей суждено было похоронить своего единственного ребенка, а вслед за тем получить извещение о гибели второго мужа.
Я никогда не могла себе представить Эстер одинокой женщиной. В ней от природы была заложена неистребимая потребность в любви. Причем любить для нее было, пожалуй, важнее, чем быть любимой. «Абдильда, — писала мне Эстер, — мой самый лучший муж. И девчурку его мы взяли к себе. На днях семь лет исполнилось. Ты бы на нее посмотрела… Какое светлое дитя…»
Абдильду мучили жестокие головные боли — последствие тяжелой контузии. Целых десять лет Эстер холила и лелеяла больного, пока он не скончался у нее на руках. Тогда только она впервые увидела его сына. К тому времени ему было лет двадцать пять. Все годы он жил с матерью, с которой Абдильда развелся еще до войны. Сын с юных лет затаил на него обиду, он был сильно привязан к матери. Не расставался с ней и после своей женитьбы. О второй жене отца и слышать не хотел. Тем более не захотел с ней встречаться. Сестренка же его, Мариам, после того как отец несколько раз брал ее к себе в гости, так и прилипла к Эстер. Абдильде не так просто было отвоевать ее. Мучительные переговоры с бывшей женой и с сыном тянулись довольно долго.
После нескольких дней совместных печальных забот сын Абдильды, к своему удивлению, обнаружил, что не питает зла к своей мачехе. Наоборот, без всяких усилий с ее стороны она внушила ему искреннюю симпатию. И он поделился с ней своей бедой: его мать была тяжело больна. Она требовала постоянного присмотра. Жене придется, наверно, из-за этого оставить работу.
Его жена работы не оставила. Письма Эстер ко мне вскоре запестрели такого рода сообщениями: «Сегодня Айгиз без моей помощи удержала ложку в руке»; «Айгиз этой ночью плохо спала»; «Когда я сегодня пришла к Айгиз, она в первый раз спросила: «Кто вы такая?» По истечении года Эстер мне сообщила, что конец. Не стало Айгиз. «Это была женщина редкой душевной чистоты» — так заканчивала Эстер свое письмо.
Трудно сказать почему, но моя переписка с Эстер оборвалась на довольно длительный срок. Не помню, кто из нас не ответил на очередное письмо, но мы потеряли друг друга из виду. Вдруг я получаю от Эстер приглашение приехать к ней на лето в гости.
Живется ей хорошо, писала она мне. У нее очень славный муж и шестеро внучат. Трое от сына Абдильды, двое от его дочери. А шестой внук у нее от сына теперешнего мужа, этот уже большой, десятиклассник. Внучата у нее один другого лучше. «Золото, а не дети. Мне очень хочется, чтобы ты на них посмотрела».