Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: «В этом спектакле бьется пульс эпохи».
Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.
— Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!
Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: «Я хрупкая. Не топчите меня».
Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа — он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: «Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю». И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.
Но как мне сегодня, в день премьеры, не хотелось вникать в какие-то вопросы, отыскивать ответы на них. Хотелось сохранить радость, запомнить на всю жизнь, как мы с Иосифом, прижавшись друг к другу, быстро шли по спящей улице, и тонкая, весенняя корка льда, хрустела у нас под ногами. Но Иосиф продолжает свое. Он нисколько не боится выплеснуть вместе со словами нашу радость. Он говорит и смотрит на меня с той же испытующей серьезностью, как при первом нашем знакомстве, и мне невозможно не слушать его. Если у него что-то болит, то как мне уберечься от боли?
А Иосиф насмехается над собой:
— «Падает, как подстреленная птица» — хороша реплика, а? Вздор какой-то, на мещанский вкус… Мирра, дай ей бог здоровья, отлично расправилась сегодня с нами. Утерла нос и автору, и режиссеру. Как она скользила по сцене, какая пластика! Она ведь античную трагедию сыграла, и просто, по-современному, без котурнов. Говорю по совести, моя пьеса этого не стоит…
Вот так радость! Вот так удача! Я смотрю на Иосифа во все глаза, я готова броситься ему на помощь. Как мне облегчить его страдания?
Страдания? Да нет, он смеется:
— А Шлоймка-то не растерялся. Следовал за ней с прожектором, где и когда бы он ей ни понадобился. Античная трагедия с биомеханикой, совсем неплохо. Со Шлоймкой, видно, Мирра сговорилась. Люблю, когда не слушаются начальства…
Иосиф совсем повеселел, и я решаюсь заметить:
— Иосиф, кто-то мерзнет у нас за дверью.
— ?
— Наш праздник мерзнет. Я оставила его переждать снаружи. Впустить?
— Впустить. — Иосиф делает шаг к двери, будто в самом деле собирается ее отворить. Его останавливает хрипловатый спросонья голосок Баеле:
— Пре-премьера прошла хорошо?
Баеле, протирая глаза, стоит в кроватке в своей длинной ночной сорочке. Иосиф сажает ее к себе на правое плечо и начинает вертеться с ней в диковинном танце, не то приговаривая, не то напевая:
— Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…
А я за ним, как всполошенная наседка:
— Иосиф, оставь, ты простудишь ребенка, ну же, уложи ее в постель.
Неожиданно для себя я начинаю прихлопывать ладонями в такт: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо».
III. В ожидании
— Ваша пьеса призывает к идеологической войне, вы об этом подумали? Не в эпоху же средневековья мы живем. В крестовый поход на Германию, да? Нельзя же так… — доказывал Иосифу директор театра.
Этому разговору предшествовала статья Лефцина «Бьется ли в спектакле пульс эпохи?». В новом сезоне, после летнего перерыва, спектакль еще ни разу не был показан. Это не помешало Лефцину одним-единственным вопросом перечеркнуть его. Даже и не вопросом, а одним только словечком «ли». И до чего же выразительным оно оказалось, это усеченное, на первый взгляд, незначительное словечко. После него можно было не утруждать себя чтением статьи. Раз «ли», значит, нет, не бьется пульс.
…Мы сидели с Иосифом в тот вечер дома. Ждали гостей, хотя никого к себе не приглашали. Неужели никто к нам сегодня не заглянет? Будто на весах, колебалось доверие к друзьям: придут — не придут… Мы скрывали друг от друга, что кого-то ждем. Почему бы нам не посидеть просто так? Мы одни, Баеле на даче с моей мамой.
Наступила полночь, и Иосиф сказал:
— Поздно. Спать пора.
— Хорошо, Иосиф. Вот только посуду вымою.
Посуда давно стоит чистая на полке. Иосиф знает это не хуже меня. И все же помалкивает, когда я с деловым видом выхожу в кухню. Стою, прислушиваюсь, не идет ли кто. Вход к нам — прямо с улицы в кухню. На некотором расстоянии от плиты прибита к стене деревянная вешалка для пальто. Раньше и для этого не было места. Русская печь занимала половину кухни. Потом мы ее разобрали и сложили из кирпичей небольшую плиту. Делать на кухне нечего, а мне хочется оттянуть время. Вот и стою, уставясь бессмысленно в сваленную у плиты кучку дров, которую Иосиф днем еще притащил из сарая.
Люди всячески выказывают нам сочувствие по поводу нашей плохой квартиры. Гольдберг, завлит театра, даже злится. Он называет нас то «экстернами», то «вечными студентами». Трудно сказать, в каких случаях он предпочитает экстернов вечным студентам и наоборот. Пусть называет нас как угодно, хоть приготовишками, не велика беда, лишь бы и дальше коротал вечера с нами, в нашей плохой квартире. Я-то ее плохой не считаю, я чувствую себя в ней как нельзя лучше. Кроме тех минут, когда в моей памяти всплывает кровать, на которой я спала в детстве. Кровать была совсем узенькой, а между тем она заполняла все пространство между печью и стеной. Взбиралась я на свою постель не с краю, а ползком от изножья к изголовью. Не знаю, заметно ли это посторонним, но я живо вижу знак, который отпечатало на моем лице запечье. Он впился в меня, как татуировка. Запечье приучило меня водить свою молодость на поводке, чтобы не слишком резво взбрыкивала.
Мне по душе наша маленькая квартирка, где по вечерам собираются друзья, где не умолкают горячие споры. Даже висящий над головами дым от папирос мне мил. Да вот только Баеле, не будет ли у нее, а если и не будет, то не внушит ли она себе на всю жизнь, что у нее запечное лицо. И не будет ли так же, как я, льнуть к красивым подругам, которым никогда не приходилось спать между стеной и печью.
Вхожу в комнату.
— Из театра публика уже, наверное, разошлась… — Говорю я этак безразлично, как о деле, которое меня не особенно занимает.
— Актеры тоже, — уточняет Иосиф. И с досадой: — Не понимаю, чего ты так тянешь. Тебе ведь утром на работу.
Это верно. Мне завтра рано вставать. Но верно и то, что сегодня в труппе собирались обсуждать статью Лефцина. Борис Семеныч два раза посылал за Иосифом, но Иосиф наотрез отказался принять участие в этом обсуждении.
Я уже собралась было разбирать постель, и тут раздался стук в дверь. В комнату вошли трое: Мирра Закс, Ерухем Гольдберг и Миша Грин. Мирра поставила на стол коробку с тортом, а Миша — бутылку вина, как если бы мы в тот вечер справляли чей-нибудь день рождения или другое какое торжество у нас было.
Миша — человек подвижный и шумный. Он сразу приступает к делу. Перехватывает у меня рюмки, проворно расставляет их на столе. Сам же и торт нарезает аккуратными треугольниками, в центре каждого треугольника — розовая шишечка.
— Лия, штопор! — командует Миша. К столу он меня так и не подпускает. Выдернул пробку, разлил вино, и тост тут как тут: — За твою пьесу, Иосиф!